Александр Морев. НЕ ТАК ЭТО БЫЛО
Когда поезд останавливается на минуту, Останавливается на полустанке, заросшем цветами, Вам кажется полустанок тем уголком земли, Где вы остались бы навсегда. Но жизнь вы проводите в городе, В душном городе, В каменном городе, Где много бань, больных и аптек, Где много библиотек. И много женщин С ногами, красивыми, как на витринах, И жизнь для вас - за стеной Играющий сосед - скрипач, Квартирный коридор, где воду спускает жена скрипача, Жизнь - это десять минут до работы, И на плечах непромокаемый плащ. Жизнь - это ящик для свежих газет И ящик для мятых газет, Это робкое "да", потонувшее в категорическом н е т! Это дрова, а не лес, это сено - но не трава, Это окно, за которым кто-то платит за свет. Это утра и вечера, холодные, как закуски, Но главное - это ноги женщин, Красивые, как на витринах. Но когда вас гонят, чтоб убивать подобных себе и бесподобных, Вы, равнодушные, в серых клубах дыма, Вы видите дорогу, серую, как шинели, Вы видите шинели, серые, как панель в пыли, И вы стреляете в шинели, как в мишени. Вы еще помните, что где-то есть вино, Чистое белье, радость и жалость, И вы идете чужими дорогами, Любя вино, улыбки, тепло и жалость, Любя хлеб, синее небо и женщин, Да, главное, женщин с красивыми ногами, как на витринах.
Мир был молод и подстрижен под нулевку, Пальцы пахнуть начали махоркой. Дерево и сталь звались винтовкой, Чья-то жизнь и смерть звались винтовкой. Розовый, веснушчатый, высокий, Мир был молод и подстрижен под нулевку. Перебежка, склеп и вновь могила, Мраморный Христос с подбитым глазом. Пуля уходила, приходила, Пуля приходила, находила. Кто-то замер, кто-то стонет рядом. Мраморный Христос с подбитым глазом. Перебежка, склеп и вновь могила.
Кладбище, где крест раскинул руки. Пуля первая легла в противогазе, А вторая залегла в желудке. Он не ел уже вторые сутки, Он не жил уже вторые сутки. Пуля пятая легла под глазом. Он лежал, как крест – раскинув руки.
МЕНЯЯ ОЧЕРТАНИЯ ОВАЛА
Меняя очертания овала, Чуть покосился на стене портрет. В моём лице все признаки обвала, – В потухнувшем вулкане жизни нет.
В преддверье сумасшествия стою. Оно как пасть! Оно меня глотает. Я отбиваюсь, но оно толкает В ту бездну, что у смерти на краю.
Мигание огней. Дождь бурей пахнет. Приставлен к горлу чей-то ржавый нож. Отчалив, плещется заброшенная барка. Бьёт колокол. И наступает ночь.
Я вдруг вошел в твой сон – Ты за столом сидела, Блестящий чайник отражал окно, В окне капель весенняя звенела, Забыв, что я любил тебя давно.
И вновь я стал беспечным, вдохновенным – Ведь ты была, как восемь лет назад. Как будто нашей жизни перемены Не отвратили этот мой возврат.
В ту комнату, где старые обои, Где юность наша, словно ранние цветы. Где ты стоишь с кулечком гоноболя, Еще полна любви и красоты.
Твое видение вновь слило наши души И невозможное случилось в час росы. И на подушке я под ухом слушал, Как долго бились на твоей руке часы..
И пусть магическою силой совьей Твой сон стал вызовом моей судьбе. Но я исчез! И через город сонный Вернулся к спящему без снов. К себе.
В деревне я. Со мной моя любовь. Мы ходим в лес и на ночь моем ноги, смываем пыль проселочной дороги, пыльцу цветов нескошенных лугов. Роскошествуем. Утром — молоко, крик пастуха, а в полночь — сон, и снится, что, кажется, живется нам легко, и я — то царь Гвидон, и даже Соломон, а ты — ветхозаветная царица. Блаженствуем — и только иногда, когда скрипя крыльцом ты с солнца входишь в сени, — мне кажется, что больше никогда меня не посетит мой ясный тихий гений.
Та — другая — не придет ко мне в комнату, где фикусовый глянец растопырил листья на окне. Там Пикассо красный на стене, там Пикассо синий на стене, как вино в наполненном стакане. Там затейливый узор обоев не скрывал клопиных старых гнезд, там нас как-то случай свел обоих, там нас как-то муж застал обоих — дворник, сволочь, видно, все донес. Муж и я. И наша, та, другая, только вскрикивала из угла. У него спина была тугая и глаза, и лоб, как у бугая — вся в наклон, по-бычьи, голова. Может, что и слышали соседи, как на стол, на блюдце он упал, может, что и слышали соседи, только я стоял, дышал, молчал. А босая, наша, та, другая, белая, как призрак, в простыне, медленно сползала по стене.
Дворник, дворник, не тебя ругаю. . Фикус, страшный фикус на окне!
Не так это было, как думают люди. Ей ключ оставляли, а мы приходили. Я вижу булыжников серые груди, И стены парадной, покрытые пылью. Нам дверь открывала старуха. Блестели Глаза - не глаза - две старых монеты. Вела коридором. Дверей конверты, Пряча чужое, молчали, чернели, Пряча исподнее, пряча исконное, Деньги, любовь, матерщину, буфеты.
Входили мы двое в дверь незнакомую, В дверь, словно в ночь, в неизвестность рисковую. Рука нащупывала выключатель. Сухой и пустой, как орех, щелчок - И левый угол взрывался кроватью, И в левом углу над кроватью бог. Черный, как ночь, и непонятный, как шорох, Засиженный днями и мухами бог. Он видел там двух - двух счастливых, Которых, мертвецки распятый, не видеть не мог. Он слышал там шёпот, где слово каждое Было грехом и за грех прощеньем. И знаю, он там захотел вот так же Нести этот крест - губ и рук скрещенье, Взять в губы глаза ее, мочку уха, И сердце с сердцем спаять до рассвета, И также к дверям прижимала б старуха Белый глаз - щупалец с блеском монеты.
Я плакал. Небритой щекой, как рогожей, Я тер ее щеки, и тер ее груди, Я плакал. Ты знаешь, ты видел, боже. Не так это было, как думают люди.
В окне был июль, не помню, какого года. Я вошел и повесил шляпу. Она улыбалась мне, нет, не шляпа, а женщина. Она шла мне, не шляпа, а женщина, Она шла мне навстречу, Очень медленно, очень пристально улыбаясь глазами, Где-то там, с другой стороны глазных яблок, Улыбалась на самом дне черепных глазниц, и ждала. Я молчал. Кто же бросится первый, ну кто же? И тут вдруг упала она, нет, не женщина, - шляпа. Вот мерзавцы шляпных дел мастера, Или вешалка виновата, Или это моя рука, что дрожала, ее повесив! Я не поднял ее, не поднял, - я все понял! Пусть валится старая стерва, Ведь она улыбалась мне, нет, не шляпа, а женщина. Я протянул к ней руку, мою единственную руку, Я взял в свою ее руку, такую холодную руку, такую необъятную, давнюю муку. О, безволия порыв Или страх, или звук упавшего фетра Пробудил в ней весь пыл - Она с криком повисла на мне. Поднялась, поднялась снова пыль Над воронкою странного лета. Уронил я костыль - ведь она была замужем, А я любил ее мужа, Я очень любил ее мужа, Ну, еще бы - ведь - когда-то, давным-давно Я подарил ему запонки, такие чудесные запонки.
О, какие дивные запахи, О, какие дивные волосы! У меня по щекам текут ее слезы и волосы, У меня по щекам текут ее губы без голоса, О, какая давняя заповедь.
Память моя - твои волосы, Память твоя - мои возгласы, но теперь я молчал. И когда я нагнулся и поднял свой костыль, И когда я нагнулся и поднял свою шляпу, свою старую страшную шляпу, свою верную вечную шляпу, Она вдруг упала, нет, не шляпа, - а женщина. Она обняла мою ногу, единственную ногу, И заплакала страшно, навзрыд.
О, моя единственная женщина!
Чтобы быть полноценным человеком, мне не хватает ребра… Адам
Когда терновник колючей проволоки опутывал морщины траншей на лбу земли, все было, как в среду, как вчера, как утром, струсил сержант, а за ним и мы залегли. Он был бледен, как свадьба без гостей, как тысяча чертей я был отважен, вшив и нищ, но мы увидали на черном небе прожектора костей и белый череп луны над трубами пепелищ. И такая тишина после выстрелов наступала, такая неземная благодать что казалось: сама Богоматерь амуницию снять помогала и постилала отпетым свое облако-кровать. Самолет взорвался гулко у шоссе, за перекрестком, на площадке качнулся бурьян у ржавой бензоколонки, а где-то замерли дети, засыпанные известкой,
а где-то спали поэты у гуманистов на книжных полках… И спали солдаты, и каждому снилось ночью: конюху — кони, кому-то — коньяк, пекарю — теплое печенье, а другу моему — распущенные волосы, а недругу — тоже: губы, очи, а другому — не губы, не очи, а амбразурные щели, что на него вчера днем глазели. И вот снова ночью… Мой вещмешок был пуст иллюзиями, и поэтому мне снился снег, как манна небесная, белый, как ломоть арбуза, душистый, первозданный, как бедность, своим первозданием чистый. Снег был кругом, снег был всюду: лежала в снегу Рязань, были в снегу Сиракузы, и лежал в снегу Архимед с автоматом, курносый и с коллизиями, а еще — старый Бах в парике, и напудрен был, тучен и трупен, рядом с трупом лошади — с пулей в заснеженном черном виске. И всю буйность чувств, всю очевидность истин, всю красоту Гогена, всю простоту Эвклида мир сталкивал на ладонях щедрости и корысти, мудрость диамата с тупостью динамита. И когда кто-то рыжий, как клоп, как поганка, целился в меня из черных щелей бойниц, я поднимался огромен, вровень с танком, и танки становились надгробиями, подобиями гробниц. А утром солнце всплывало красное, как рак, как глаз пропойцы, такое неласковое и ненастное, страшное, кроваво-бесстрастное, как ночью лампада в доме покойницы. Солнце вставало там, за депо, где молчат поезда, такое, как в среду, как вчера, как всегда, и уходило куда-то, багровое, садилось, красное не от заката — оно чего-то стыдилось. Мы отстреливались не молча, чего-то всем было мало: первому — Бога, пятому — хлеба, десятерым — табака, и всем не хватало истины, земли, как всегда, всем хватало. И в землю ложились сыны Адама — расстрелянные века. А когда отступали — в сапогах болотная жижа с кровью хлюпала, как испорченный насос, но в нас жила такая жадная жажда жизни, что мы еще любили, матерились и жили взасос.
Я хочу, чтоб разделся Бог, чтобы снова Бог был наг, чтобы тот, кто должен долг, перед нами не был нагл! Дайте тонким пальцам рояль, сильным пальцам дайте плуг, пусть в лесу, в грозу — испуг! Пусть же ада атомный дождь не закроет веки в веках, пусть боятся Бог, царь, вождь Баха, пахаря и рыбака!
Облака — тампоны в кровавой пене, солнце красным лбом вылезает — это, раздвинув гор колени, н о в ы й д е н ь Земля рожает!
Правда — это не жертва! Правда — это жатва!
Пусть топчут сандалии юношей и девушек босоножки эту ядреную Землю, вечную, как завтра, бодрую, как полдни, добрую, как ночи
Если начнется дождь, все равно буду стоять у букиниста. Если начнется война, все равно буду стоять у букиниста. И если меня не будет, все равно буду стоять у букиниста — незримый, как ветер, шевелить листы пожелтевших книг.
Об авторе: АЛЕКСАНДР МОРЕВ
Родился в Ленинграде. Во время блокады потерял родных. Учился в средней школе при Институте им. Репина, был исключён за «формализм». Работал графиком-оформителем в ленинградских журналах и издательствах. Вместе с авангардными художниками выставлялся в экспозициях в клубе завода им. Козицкого (1968—1969). Участник выставки в ДК «Невский» 1975 года. Единственная персональная выставка Александра Морева состоялась после его смерти в редакции журнала «Аврора» в 1980 году. Принадлежал к так называемой «произносительной» поэзии 1960-х годов. Впервые опубликовался в 1966 году в альманахе «Молодой Ленинград». В 1967 году в состоянии аффекта сжёг многие свои стихи и рисунки. До конца жизни писал роман «Костёр и звёзды». Покончил жизнь самоубийством, бросившись в вентиляционную шахту. Библиография: Листы с пепелища: Стихи. — Л., 1990. Рыбий глаз: [65 стихотворений, не вошедших в книгу «Листы с пепелища»] / Сост. А. Домашёв. — СПб., 1994. Отдельные публикации: Молодой Ленинград. - Л., 1966 День поэзии. — Л., 1967. День поэзии. — Л., 1968. День поэзии. Л., 1971. Раненый и трус: Повесть // Часы. — 1976. — № 2. Стихи // Часы. — 1976. — № 4. Стихи // Часы. — 1979. — № 21. Стихи // Время и мы. — 1980. — № 52. Стихи // Аврора. — 1980. — № 3. Стихи // Грани. — 1987. — № 145. День поэзии. — Л., 1988. Поэзия второй половины XX века /Сост. И.А. Ахметьев, М.Я. Шейнкер. — М.: СЛОВО/SLOVO, 2002. Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2003. Актуальная поэзия на Пушкинской-10: Антология / Сост. Т. Буковская, В. Мишин, В. Земских. — К.: Птах, 2009.скачать dle 12.1