ПУТЕШЕСТВИЕ ВОКРУГ ГОРЯ, ИЛИ ОТЧЕГО ГИБНУТ ГОМЕЛЬСКИЕ ПОРТНЫЕ.
Лазик ройтшванец, гомельский портной, который шьет кое-что из материала заказчика и который пережил восемь разнообразных режимов.
Фенечка Гершанович, дочь кантора, поет международные мелодии.
Старик Гершанович, отец Фенечки, кустарь-одиночка и служитель культа.
Товарищ Кугель, суровый следователь.
Матильда Пуке, женщина с бледно-зелеными меланхоличными глазами, стукачка.
Левка-парикмахер, мировая знаменитость.
Товарищ Гуревич, прокурор.
Товарищ Ландау, правозаступник.
Гражданин Чебышев, заведующий гомельским отделением «Веллеса».
Товарищ Серебряков, руководящий деятель киевского управления «Харчсмака».
Поль Виолон, говоря иначе, Осип Кац, молодой паразит.
Товарищ Дуня, курьерша тульского губернского отдела животноводства.
Архип Стойкий, автор эпохального романа «Мыловаренный Гуд», крупнейший «бдист».
Рюрик Абрамович Солитер, неудачливый издатель романа Альфонса Кюроза.
Человек во френче, крайне любопытствующая личность.
Нюся, соседка Лазика (бывшая), любовь Лазика (бывшая), жена Лазика (бывшая).
Борис Самойлович Хейфец, человек, который всех и вся боится.
Господин с усами.
Господин с большим носом.
Толстяк в фартуке.
Дама с горжеткой.
Господин с зонтиком, он же агент Скотланд-Ярда.
Абрам, бедный еврей.
Давид Гольбрух, богатый еврей.
Лейзер, портной, живший в Риме еще до позапрошлой войны и имевший большую семью и подходящее горе.
Жена Лейзера, несчастная женщина.
Иегошуа, плотник, который уже давно умер, чужой еврей.
Конюхи с кнутами.
Путешествуюшие, танцующие, гуляющие, ждущие, грустящие, радующиеся, дискутирующие, любопытствующие и другие граждане, личности и особы.
Места действия — Гомель, Киев, Тула, Москва, Варшава, Берлин, Париж, Лондон, Иерусалим и т.д. и т.п. и пр.
Время действия — одна тысяча девятьсот двадцать какой-то год, а может быть, немножко позже или немножко раньше.
ИНТЕРМЕДИЯ ПЕРВАЯ. Звучит длинный-предлинный гудок парохода — печальный гудок отправления. Слышатся крики чаек и человеческие крики-прощания.
Взгляду почтеннейшей публики предстает достаточно пустоватая сцена. Рисованный задник ненавязчиво напоминает нам о бурных живописных фантазиях Марка Шагала, ведь витебский мир Шагала и гомельский мир героев Эренбурга имеют много общего. Посреди сцены находится большая лавка, скамья, полати или нечто среднее между ними. Это единственная мебель на сцене. На ней и вокруг нее собралась разномастная, разновозрастная кучка евреев в традиционных лапсердаках и котелках, в шалях и в картузах, с детьми и с пейсами. И вообще с грудой всяческого багажа. Среди собравшихся двое особенно важных для нас персонажей: два вечных собеседника, два неутомимых спорщика, два мудрых еврея-талмудиста — Старик в шляпе и Старик в картузе.
Прихрамывая и стеная, потирая то грудь, то бок, появляется самый главный герой представления — Лазик Ройтшванец. В руках у него сапожная щетка и чей-то штиблет. Завидев толпу, Лазик удивленно застывает.
Лазик. Ха, евреи. Совсем Гомель! (Рассматривает людей на сцене и в зале.) Ну и куда вы все едете таким хором?
Евреи (вместе и порознь). Куда? Конечно, к себе на родину. То есть прямо в Палестину.
Лазик. А почему бы и мне не поехать с вами? Хорошо. Предположим, что я тоже пылающий сионист и еду по удешевленному тарифу на свою дорогую родину. (Принимается ожесточенно чистить штиблет.) Вы можете спросить меня, почему я ничего не говорю. Я должен чистить сапоги, говорить я не обязан, я, кажется, достаточно в своей жизни разговаривал. Если бы вы увидели меня без рубашки, вы бы, наверное, ахнули, потому что там места без печати, как будто мое скорбное тело — это паспорт. А евреи меня мало били!
Все персонажи на сцене начинают раскачиваться из стороны в сторону — на море начинается качка.
Лазик (стоя на четвереньках). Что это за смертельный фокстрот? Море, я еще так тебя расхваливал. Ой, довольно же! Ах, как мне плохо на этой мокрой качалке!
Первый пассажир. Туфли в каюту сорок три!
Второй пассажир. Живее!
Третий пассажир. Почему вы их не чистите?!
Лазик. Я могу только сделать с ними полное наоборот. И вообще, не говорите мне о каких-то туфлях, когда я торжественно умираю. И что ж это за святая земля, куда так трудно попасть маленькому еврею? И уберите эти туфли, не то будет плохо!
Старик в шляпе. Э-э-э.
Старик в картузе. Мда-а.
Старик в шляпе. Ха!
Старик в картузе. Он мне рассказывает!
Первый пассажир. Но кто это?
Старик в шляпе. Лазик.
Второй пассажир. Какой еще Лазик?
Второй пассажир. Лазиков много.
Четвертый пассажир. Но неизвестно о каком Лазике идет речь.
Первый пассажир. Лазиков много — хотя бы Лазик Ройхенштейн, тот, кто в клубе «Красный прорыв» изображал императора Павла и неестественно при этом хрюкал.
Второй пассажир. Или же Лазик Ильманович, секретарь уездного комитета, обжора каких мало, в прошлом году, не боясь партчистки, лопал мацу с яйцами и еще, нахал, на губздрав ссылался, якобы питательность велика, к тому же не образует газов.
Третий пассажир. Вот и в Одессе прозябает какой-то Лазик. Читал я там лекцию о французской литературе. Записок, как полагается, ворох, здесь и «какого класса вы будете», и «расскажите-ка лучше об экспедиции товарища Козлова», и «отвечай, цюцькин сын, за сколько фунтов продался», и такая вот: «Шапиро, поглядите-ка, Лазик-то уже спит». Я хоть и не Шапиро, полюбопытствовал. Народу, однако, много: так я и не разыскал этого сонливого Лазика.
Старик в картузе. Нет, это другой Лазик.
Старик в шляпе. Лазик Ройтшванец.
Среди присутствующих возникает неподдельный интерес к личности таинственного Лазика Ройтшванеца.
Первый пассажир. А фамилия у него того.
Второй пассажир. Не спорю, бывают фамилии и покрасивей, даже среди мужеских портных Гомеля, не говоря уже о православном духовенстве.
Третий пассажир. Например, Розенблюм или Апфельбаум.
Четвертый пассажир. Но кто обращает внимание на фамилию?
Первый пассажир. Что ему стоило стать в наши дни самим Спартаком Розалюксембургским?
Второй пассажир. Ведь превратился же счетовод «Веллеса» Онисим Афанасьевич Кучевод в Апполона Энтузиастова!
Третий пассажир. Это дело двух рублей и вдохновения.
Третий пассажир. И он имеет имя и фамилию на зависть Пуришкевичу!
Оба старика пожимают плечами.
Старик в шляпе. Если не польстился Лазик Ройтшванец на какое-нибудь плодовое дерево, были у него, разумеется, свои резоны.
Старик в картузе. Фамилия входила в разумный план его жизни.
Медленно гаснет свет — и исчезают все персонажи интермедии.
КАРТИНА ПЕРВАЯ. ДОПРОСНа лавочке сидит понурый Лазик Ройтшванец, по привычке пощипывает редкую бороденку. Вокруг бедного Лазика вышагивает суровый следователь товарищ Кугель.
Лазик. Ройтшванец, гражданин следователь.
Лазик. Ройтшванец. Простите, но это опытно-показательная фамилия. Другие теперь приделывают себе слово «красный», как будто оно у них всегда было. Вы не здешний, так я смогу рассказать, что столовая «Красный уют» была раньше всего-навсего «Уютом», а эта улица Красного знамени называлась даже совсем неприлично — Владимирской улицей. Если вы думаете, что «Красные бани» всегда были «красными», то вы, простите меня, ошибаетесь. Они «покраснели» ровно год тому назад. Они были самыми ужасными «Семейными банями». А я от рождения — Ройтшванец, об этом можно справиться у казенного раввина. В самой фамилии мне сделан тонкий намек. Но я вижу, что вы ничего не понимаете, так я объясню вам: «Ройт» — это значит «красный».
Кугель. Так. А что же значит «шванец»?
Лазик. Достаточно, если половина что-нибудь значит. «Шванец» — это ничего не значит. Это пустой звук.
Кугель. Так. А чьи портреты красуются над вашей кроватью?
Лазик. Сразу ответить трудно.
Кугель. Сколько портретов — вот что спрошу я.
Лазик. Да никак не менее сотни. Всем известно, что гомельские портные любят украшать стены разными испанскими дезабилье. А я свои стенки покрыл портретами, вырезанными из «Огонька».
Следователь раскрывает папку с фотографиями.
Кугель. Вот этот мужчина с рачьими усами — кто это?
Лазик. Пензенский делегат «Доброхима».
Кугель. А юноша в купальном костюмчике, задравший к солнцу ляжку?
Лазик. Это знаменитый пролетарский бард Шурка Бездомный.
Лазик. Международная секция — бич португальских палачей Мигуэль Траканца.
Лазик. А это. (Вздыхает.) Тс-с! Закоренелый боец, товарищ Шмурыгин, председатель гомельской. Поняли?
Лазик. Правда, к этим вдохновенным портретам примазалась фотография моей покойной тети Хаси Ройтшванец.
Кугель. Я сказал — ша!
Лазик. . Которая торговала в Глухове свежими яичками. Вот видите, бедная тетя Хася смотрит перепуганно, приоткрыв ротик, как курица, готовая снести яйцо. Правда, ответственному съемщику Пфейферу я как-то показал, что это вождь всех пролетарских ячеек Парижа.
Кугель. Ты замолчишь?
Лазик. Душевное мерси, гражданин следователь. Но я буду стойким до конца, как товарищ Шмурыгин. Я признаюсь, что скрыл от фининспектора брюки Пфейфера, коверкот заказчика и галифе Семке своего материала.
Кугель. А ты знаешь, что такое Соловки? А в Соловках может быть сто градусов мороза.
Лазик. Теперь я понимаю. Я понимаю те страшные слова, которые кричал Шурка Бездомный в клубе «Красный прорыв» кустарей-одиночек, явно намекая на пфейферские брюки и Соловки: «Фиговый листок надеваешь, сукин лорд? Мы тебе покажем сумасшедший полюс!»
Кугель. Значит, гомельский портной хочет, между прочим, в монастырь?
Лазик. Даже тетя, добрая тетя Хася, которая на «хаиуке» дарила мне в детстве гривенник, и та осуждающе кудахтала: «Как же ты? Ах. » Всему виной вздох. А может и не вздох, но режим экономии, или жаркая погода, или даже какие-нибудь высокие проблемы. Кто знает от чего гибнут гомельские портные?
Кугель (утирая пот). Вы симулируете классовую отсталость, но вряд ли вам это поможет.
Лазик. Мало, скажите, я страдал за свои принципы? Я вызубрил на зубок шестнадцать стихотворений Шурки Бездомного о каких-то ненормальных комбригах, которые «умирают с победоносной усмешкой на челе».
Кугель. Я предаю вас обвинению по 37-й статье Уголовного уложения, карающего оскорбление флага и герба.
Лазик набирает воздуха в грудь, чтобы вздохнуть, но не вздыхает.
Лазик. Я ведь только вздохнул по дороге на свидание.
Закрывает глаза и предается воспоминаниям.
ИНТЕРМЕДИЯ ВТОРАЯНа пустой сцене — скамья, на скамье сидят два уже знакомых нам старика: Старик в шляпе и Старик в картузе.
Старик в шляпе (приоткрывая один глаз). Что такое еврей? Или кто такое еврей?
Старик в картузе. Один еврей — это только еврей. А вот два еврея — это уже что-то.
Старик в шляпе. Если два еврея найдут один талес — кому он должен принадлежать? Тому, кто первый его увидел, или тому, кто первый его поднял? Попробуйте-ка, решите эту задачу.
Старик в картузе. Что важнее, рука или нога?
Старик в шляпе. Вдохновение или воля?
Старик в картузе. Если отдать тому, кто первым увидел, обидится голова: «Я распорядилась, чтобы рука подняла талес».
Старик в шляпе. Если отдать тому, кто первым поднял, обидится сердце: «Я предсказало глазам, где их ждет находка».
Старик в картузе. Если оставить талес на дороге, то пропадет хороший талес, который нужен каждому еврею для молитвы.
Старик в шляпе. Если разрезать талес на две части, то он никому не будет нужен.
Старик в картузе. Если пользоваться талесом по очереди, то два еврея возненавидят друг друга, ибо одному человеку просторно даже в желудке у рыбы.
Старик в шляпе. А двум тесно даже в самом замечательном раю.
Старик в картузе. Что делать с этим коварным талесом?
Старик в шляпе. Что делать с двумя евреями?
Старик в картузе. Что делать с истиной?
Старик в шляпе. Лучше всего не находить талеса и не думать об истине.
Старик в картузе. Но талес может оказаться на дороге.
Старик в шляпе. И стоит человеку остаться с самим собой, будь то даже в хвосте галантерейной лавки или в паршивой уборной, и он начинает думать об истине.
Расходятся, сохраняя чувство собственного достоинства.
КАРТИНА ВТОРАЯ. СВИДАНИЕЛазик прихорашивается перед невидимым зеркалом. На лавке он гладит брюки. Время от времени он подбегает к фото Фенечки Гершанович и посылает ей воздушный поцелуй.
Лазик (кричит). Вы слышите меня, соседи? (Понизив голос.) Послал бог соседей, одни шлимазлы! (Снова кричит.) Я иду на занятия политграмотой. Если бы вы только знали, что такое один китайский вопрос! Это еще труднее, чем книга «Зогар». Будь я Шацманом, я бы запретил кустарям-одиночкам заниматься такими центральными вопросами. Над этим вообще должен думать какой-нибудь последний комитет, а не гомельские портные.
Вздыхая, надевает брюки, втыкает в петлицу цветок, а в кармашек платок. Затем, послав последний поцелуй фотографии, Лазик направляется на встречу с Фенечкой. На ходу он репетирует свой монолог.
Дорогая Фенечка! Нет, драгоценная Фенечка! Я таки да не очень высокий, но ведь и Давид был маленький, а Голиаф — большая дубина, вроде этого Шацмана. Нет, не так! (Возвращается на исходные позиции и начинает снова.) Фенечка! Соловей гораздо меньше петуха, говоря по-современному, вот вам, Фенечка, замечательный американский пульверизатор с наилучшей орхидеей производства «Теде» на долгую память, а эти мои брюки из лучшего английского материала растратчик оставил, после второй примерки сцапали человека без брюк.
Но тут на своем пути Лазик замечает некую даму, которую он пытается обойти со всех сторон, но та, явно читая какой-то текст, попеременно сдвигается то вправо, то влево.
Что за афиша? Почему афиша? И зачем? Что еще случилось на свете? Может быть, в Гомель приехала гастрольная труппа московской оперетты? Тогда придется разориться на роскошные места, у Фенечки музыкальная натура. Так что? Может быть, они придумали какие-нибудь новые отчисления в пользу этой китайской головоломки? Может быть, попросту жулик Дышкин хочет сбыть под видом просветительной кампании свои глупые письмовники из позапрошлого столетия?
Неизвестная дама — а это гражданка Матильда Пуке, — молча и выразительно смотрит на Лазика. Смущенный Лазик продолжает болтать.
А вы, простите, не артистка московской оперетты? Или уполномоченная по сбору отчислений? Нет? Ладно, почитаем. Так. (Читает.) «Умер испытанный вождь гомельского пролетариата товарищ Шмурыгин. Шесть лет красный меч в его мозолистых руках страшил международных бандитов. Но гибнут светлые личности, живы идеи. На место одного становится десять новых бойцов, готовых беспощадно карать всех притаившихся врагов революции. » Вейзмир! Скончался от заворота кишок. М-да, а где же раздобыть портреты десяти новых бойцов?
Лазик громко, очень жалобно вздыхает. Гражданка Пуке смотрит на него с повышенной подозрительностью и уходит. А Лазик направляется к скамье, на которой уже ждет его невероятная по высоте девица — Фенечка Гершанович. Лазик робко садится и начинает ерзать, все ближе и ближе придвигаясь к Фенечке.
Фенечка. Не придвигайтесь.
Лазик. Почему? Из-за прыщика? (Тычет пальцем себе в лицо.) спросите кого-угодно, он вам ответит: «Прыщик — глупости, прыщик всходит и заходит, как какой-нибудь гомельский комиссар». Может, фамилия?
Фенечка. Это меня не смущает, я держусь передовых взглядов. Но ваш рост.
Лазик. Я понимаю. Мечтать о карьере Мэри Пикфорд и танцевать с беспартийными фокстрот. Что остается теперь делать дочери кантора?
Фенечка. Но ведь ваша голова барахтается у меня под мышкой.
Лазик. Я пробовал ходить на цыпочках, но только натер мозоли. Как же здесь выразить свои пылкие чувства?
Фенечка. Теперь, когда я пою в клубе «Красный прорыв» международные мелодии.
Лазик. Собственно говоря, в клуб вы вошли хитростью.
Фенечка. Я попрошу.
Лазик. Какой же кустарь-одиночка ваш папа Гершанович? Что он производит? Обрезает несознательных младенцев, по три рубля за штуку. Ячейка могла бы давно установить, что вы живете на постыдном иждивении служителя культа.
Фенечка, фыркнув, решительно отодвигается на противоположный конец скамейки. А между нею и Лазиком важно усаживается папа — месье Гершанович.
Гершанович (дочери). Этот Шацман, дочка, смотрит на меня десять минут не моргая. Одно из двух: или он хочет на тебе жениться, или он хочет, чтоб я уехал в Нарым.
Спой им, пожалуйста, сто международных мелодий. Тогда они, может быть, забудут, что я тоже пою. Если Даниил успокоил настоящих львов, почему ты не можешь успокоить этих перекошенных евреев? Ты увидишь, они убьют меня, и я жалею только об одном: зачем я их когда-то обрезал.
Лазик встает со скамьи и останавливается за спиной Фенечки, пытаясь поцеловать ее в щеку.
Лазик. Мало ли кого вы обрезали, Гершанович.
Гершанович. А, это ты. Тебя плохо видно. Мне даже смешно подумать, что ты до сих пор уверяешь, будто солнце стоит, а земля вертится. Я не скажу тебе, посмотри на небо в час заката, — может быть, ты вообще слеп как крот, и ничего не можешь видеть. Я не спрошу тебя, как же Иегошуа Навин мог остановить солнце, если оно вообще не движется, — ты ведь не ответишь: меня при этом не было, как отвечают все дураки. Кстати, интересно, был ли ты при том, как обезьяна родила человека? Но я тебе все-таки докажу, что земля стоит на одном месте, и ты ничего не сможешь мне ответить. Ты же изучал когда-то Талмуд, ты знаешь, что разводное письмо нельзя вручить женщине, когда женщина передвигается. Нельзя дать ей развод ни в поезде, ни на пароходе, ни когда она просто гуляет по улице. Если бы земля двигалась, то двигались бы все женщины, потому что женщины живут, кажется, на земле. Тогда никогда нельзя было бы разводиться, значит, земля стоит спокойно на одном месте.
Лазик во время этого монолога все время мостится возле Фенечки, чтобы удобнее было целовать ее в щечку, но все не достает. Он даже подпрыгивает на месте. Но, поняв всю безнадежность своих намерений, машет рукой.
Лазик. Это рассуждения, простите меня, маленького человека. Если и глядеть из одного поезда, который идет, на другой, то кажется, что оба поезда стоят. Кто дает женщине развод? Ее муж. Если бы он вертелся в другую сторону, тогда бы он заметил, что и его жена вертится, но так как они оба вертятся в одну сторону, то мужу, конечно, кажется, что его жена совсем не вертится. А вообще говоря, разводиться можно даже на американском пароходе, если только там будет сотрудница загса, и это стоит каких-нибудь шестьдесят копеек. Главное, гражданин Гершанович, чтобы была горячая любовь и сверкание звезд, а остальное — это гербовая марка.
Фенечка снова фыркает, а Гершанович-папа, покрутив пальцем у виска, удаляется вместе с дочкой. Лазик горестно качает головой и вздыхает.
Теперь, Лазик, тебе будет еще труднее дотянутся до щечки Фенечки. Но меня смешно подозревать в каких-то суевериях. Мне не было и тринадцати лет, когда я понял, что талес никому не нужен и что лучше на дороге двести тысяч или хотя бы три рубля. Я понял, что человек создан из обезьяны, а не из какого-то подобья, что оперетта гораздо интереснее хоральной синагоги, что Гершанович большой жулик, что ветчина с горошком ничуть не хуже говядины с черносливом и что теперь настоящий двадцатый век.
И с самым гордым и независимым видом Лазик усаживается на скамью, словно на скамью сквера или парка. Мимо торжественно дефилируют отдыхающие граждане — парами и в одиночку. Это все разнообразные персонажи спектакля.
А с двух сторон к Лазику на скамейку подсаживаются два мудрых еврея — Старик в шляпе и Старик в картузе.
ИНТЕРМЕДИЯ ТРЕТЬЯСтарики ерзают на скамье и молчат. А потом не выдерживают.
Старик в шляпе. Замечательный реферат! У нас на политграмоте тоже говорили, что разруха упала на двести процентов и что теперь сморкаются не двумя пальцами, а больше.
Старик в картузе. Это совсем как с выдуманным Богом. Ему ведь не понравилось, что евреи расшаркиваются перед каким-то Ваалом. Он стал кричать: «Что за посторонние расходы? Этот Ваал ничего не умеет делать. Это просто кусок плохого дерева, а не полномочный бог. Я могу сейчас же послать вам кровавый дождь, саранчу, холеру — словом, все, что мне вздумается. А что он может? Ровно ничего». И Бог так ворчал с утра до ночи, что всем евреям это надоело.
Старик в шляпе. Тогда один умник решил закончить эту затянувшуюся сцену. Он говорит Богу:
— Сейчас я попрошу у Ваала себе двести тысяч, а Цыперовичу — одну египетскую казнь.
Бог хохочет, он притворяется, что ему смешно.
— Посмотрим, какие он тебе придумает египетские казни.
— Значит, этот Ваал ничего не умеет.
— Конечно, ничего, если он просто телеграфный столб.
— Тогда почему же ты к нему ревнуешь?
Какой еврей станет ревновать свою жену к полену?
Старик в картузе. Здесь выдуманный Бог смутился, и он ушел на цыпочках домой.
Оба старика, вежливо раскланявшись друг с другом, расходятся. Неподвижный Лазик, погруженный в свои мысли, остается сидеть на скамье.
КАРТИНА ТРЕТЬЯ. СУДТри мрачных человека — Судья и два Народных заседателя — сталкивают задумавшегося Лазика со скамьи.
Перед нами строгий пролетарский Суд. Слева усаживается товарищ Гуревич, прокурор, а справа — товарищ Ландау, правозаступник. Перед Судом стоит понурый Лазик.
Судья. Признаете ли вы себя виновным?
Лазик. Виновен? Если я в чем-нибудь виновен, то только в том, что вижу. Но в этом я тоже не виновен. В этом виновны смешные предрассудки и ужасная холера. Если бы не было холеры, не было бы вовсе Лазаря Ройтшванеца, и тогда я спрошу вас, гражданин председатель, чтобы делала эта ненормальная гражданка Пуке?
Первый заседатель (в сторону). Он хитер, но глуп. Он заговаривает зубы.
Лазик. Я родился, потому что смешно было мерить аршинами кладбище, потому что было такое несчастье, что его нельзя было измерить никаким аршином. Вы не понимаете в чем дело? Это очень просто. Тогда была большая холера, такая большая, что почти все евреи умерли, а те, что не умерли, конечно, не хотели умирать. Теперь для этого существует народный губздрав и даже сам товарищ Семашко. Но тогда несознательные евреи думали, что если обмерить кладбище аршином, кладбище перестанет расти. Они мерили и мерили, а кладбище росло и росло. Тогда они вспомнили, что если нельзя надуть смерть, можно ее развеселить. Они нашли самого несчастного еврея, Мотеля Ройтшванеца. У него не было за душой медной копейки. У него была только печальная фамилия. Он стирал постыдное белье, и в Пурим он разносил из дома в дом роскошные подарки за какие-нибудь пять копеек. Словом, он мог бы преспокойно умереть от холеры, и никто бы не пожалел об этом. Но он как раз не умер. Богатые евреи нашли Мотеля Ройтшваенца, и они нашли самую несчастную девушку. Они сказали: «Мы дадим вам тридцать рублей, мы дадим вам курицу и рыбу, но вашу свадьбу мы справим на кладбище, чтобы немного развеселить смерть». Я не знаю, веселилась ли смерть и веселились ли евреи, ведь у жениха был кроме печальной фамилии большущий горб, а невеста была, откровенно говоря, хромая. Я не знаю даже, кончилась ли холера, но одно я знаю, что родился я, Лазик Ройтшванец, и в этом, кажется, единственная моя вина. Душевное мерси.
Прокурор. Может быть, вы все же скажите нам, что вы делали одиннадцатого июля в семь часов пополудни?
Лазик. Я шел к члену клуба «Красный прорыв», к товарищу Фене Гершанович. Перед этим я утюжил брюки, а после этого я сидел, как настоящий злодей в тюрьме с решеткой.
Прокурор. Однако, прочитав обращение к трудящимся, вы демонстративно выразили свои контрреволюционные чувства.
Лазик. Как я мог выразить свои чувства, если я их вообще не выражаю!
Второй заседатель (первому). Он глуп, но хитер. Он заговаривает зубы.
Судья. Вы похитили сейчас у суда, а следовательно, у всего рабочего государства много драгоценнейших минут. Перейдем к делу: гражданка Матильда Пуке показывает, что вы, прочитав известное вам обращение ко всем трудящимся Гомеля, торжествующе захохотали и издали неподобающий возглас.
Лазик (улыбнувшись). Я не знаю, кто это такая гражданка Пуке. Может быть, она глухонемая или совершенно ненормальная. Я скажу вам только одно: я даже не умею торжественно хохотать. Когда я должен был торжественно хохотать в трагедии товарища Луначарского, я вдруг остановился над свежим трупом герцогини и совершенно замолчал. Хоть мне и кричал Левка-суфлер: «Хохочи же, идиот!» Я вас уверяю, гражданин судья, что если бы я мог издавать возгласы и торжественно хохотать среди белого дня, да еще на главной улице, я, наверное, не был бы несчастным портным, который шьет кое-что из материала заказчика.
Прокурор. Вы обвиняетесь по 87-й статье уголовного уложения, карающей оскорбление флага и герба!
Лазик. Я прямо скажу вам: можно вычерпнуть пиджак, но не душу: Я — сплошная загадка, и ни гражданка Пуке, ни вы, гражданин прокурор, никто на свете не знает, какие у меня, может быть, в душе чувства. Кому интересно, что у маленького портного внутри? А если вы все-таки будете настаивать. Я шел к товарищу Гершанович и ровно ничего не выражал. Вы спросите, почему я вздохнул, прочитав это «Обращение ко всем трудящимся»? Как же я мог не вздыхать? У меня на стене висел портрет товарища Шмурыгина. Я занимаюсь политграмотой. Я могу сказать вам наизусть хоть сейчас все произведения товарища Шурки Бездомного. Если же случилось такое несчастье, и я, Лазик Ройтшванец, попал на эту черную скамейку подсудимых, то я признаюсь вам, что пфейферские брюки я действительно скрыл от гражданина фининспектора. Я показал восемьдесят вместо ста пятнадцати. Это составляет ровно тридцать пять рублей разницы. За это меня можно оштрафовать, и я только тихонько вздохну, как тогда у забора. Но нельзя меня судить за оскорбление герба и флага, когда там не было ни герба, ни флага, а всего-навсего гражданка Пуке, и то я ее ничем не оскорблял.
Судья. Приглашается свидетель Матильда Пуке.
Появляется Пуке и, отпихнув в сторону Лазика, замирает перед судом.
Пуке. Матильда Пуке.
Судья. Подтверждаете ли вы показания, данные вами на предварительном следствии?
Пуке. Я подтверждаю показания, данные мною на предварительном следствии.
Судья. А именно? Вы помните, как было дело?
Пуке. Вы еще спрашиваете? Подсудимый подбежал к воззванию. Прочитал его и, нагло расхохотавшись, издал бесстыжий возглас, который ввиду кампании по борьбе с хулиганством, не надлежит даже воспроизводить.
Судья. Вы свободны. (Лазику.) Что скажите?
Пуке удаляется, снова толкнув при этом Лазика.
Лазик. Я же говорил, что она ненормальная. Ну, повесили бумажку. Я действительно подошел и прочитал. Зачем же наклеивают бумажку? Чтобы ее, кажется, читали. После этого я вздохнул. Откуда вы знаете, может, мне стало жалко товарища Шмурыгина? Разве это так просто, умереть от заворота кишок? И потом я очень хорошо понимаю, что такое надгробная скорбь в масштабе губернского города. Если когда-то могли на кладбище справлять свадьбу, то ведь это было в позапрошлом столетии, и потом тогда была холера, а теперь у нас нет никакой холеры, теперь у нас только хозяйственное возрождение и китайский вопрос.
Лазик. Можно и короче. В старом хедере меня учили талмуду. Это, конечно, обман, и с тех пор я прочел уже все «Азбуку Коммунизма». Но даже в этом неприличном талмуде сказано, что когда все плачут — плачь, когда все смеются — смейся, когда все читают библию, не вздумай, пожалуйста, читать талмуд, и когда все читают талмуд, забудь, что на свете существует библия.
Судья. Еще короче.
Лазик. Неужели вы думаете, что я, Лазик Ройтшванец, который пережил восемь разнообразных режимов, не знаю такой простой вещи? Сдавали швейные машины, и я
сдавал. Радовались успехам проснувшегося турка, и я радовался. Наклеили афишу, и я вздохнул. Чего же вы от меня хотите с этой сумасшедшей Пуке?
Первый заседатель (второму). Он глуп, но хитер. Он заговаривает зубы.
Судья. Слово предоставляется прокурору товарищу Гуревичу. Покороче.
Прокурор. Гражданин Ройтшванец — гнилой продукт клерикального оскопления личности. Он хочет на словах влить новый сок в старый мех, но, конечно, это типичное шкурничество. Неожиданное признание в злостном обмане органов государственной инспекции кидает новый свет на этого переодетого волка. Его заверения, что воззвание было вывешено для каких-то вздохов, всецело совпадают с инсинуациями белогвардейской прессы, в то время как бы бескорыстные показания гражданки Пуке продиктованы исключительно ее классовой совестью. На основании всего этого я считаю необходимым, не отсекая совершенно больной ветки и не ставя вопроса о социальной опасности, подвергнуть гражданина Ройтшванец исправительной каре.
Судья. Слово предоставляется правозаступнику товарищу Ландау. Коротко, пожалуйста.
Правозаступник. Современной науке известны галлюцинации слуха, так сказать акустические миражи пустыни. Узник слышит пение соловья. Я не хочу кидать тень на гражданку Пуке. Но я подвергаю ее слова строго научному анализу. Конечно, Лазик Ройтшванец — дегенерат. Я настаиваю на медицинской экспертизе. То, что он называет «вздохами», — чисто патологическое явление. Быть может, мы имеем дело с тяжелой наследственностью. Брак, заключенный на кладбище, согласно евгенике, способен дать ненормальное потомство. Я взвешиваю все факты, и на чашу весов падает его исключительное происхождение. Вы должны обвинить еврейскую буржуазию, создавшую талмудические школы и другие средства порабощения пролетариата, вроде оскорбительных венчаний среди могил, но в порыве великодушия победившего класса вы должны оправдать этого несчастного кустаря-одиночку.
Судья. У вас все?
Судья. А у вас, подсудимый? Не хотите ли вы что-нибудь добавить ко всему сказанному вами прежде? Только коротко.
Лазик. Что же мне сказать после стольких умных речей? Когда лев разговаривает с тигром, кажется, зайцу лучше всего молчать. Я хочу только внести одно маленькое предложение. Товарищ Гуревич партийный и товарищ Ландау тоже партийный, и у них вышла между собой небольшая дискуссия, как у нас в клубе кустарей-одиночек. Так я им предлагаю мировую. Если, например, товарищ Гуревич хочет, чтобы меня посадили на шесть месяцев, а товарищ Ландау хочет, чтобы меня вообще отпустили домой, то я предлагаю сделать ровное деление и посадить меня на три месяца. Тогда все будут довольны, даже гражданка Пуке. А если я буду недоволен, то я же утаил пфейферские брюки, и все равно я, как сказал товарищ Гуревич, гнилой продукт. Конечно, я предпочитаю, чтобы вы послушались товарища Ландау и отпустили меня домой. Я даже обещаю никогда больше не вздыхать всю мою недолговечную жизнь. Но с другой стороны, я боюсь, что вы можете послушаться товарища Гуревича. Это же сплошная лотерея! И тогда мне будет совсем плохо. Вот поэтому я предлагаю вам пойти на мировую и, хорошенько высчитав все, дать мне как можно меньше месяцев, потому что меня ждут, наверное, какие-нибудь небольшие заказы, а также надежды на отзывчивость товарища Фени Гершанович. А без надежды, без заказов я могу легко умереть. Но ведь этого не хочет даже товарищ Гуревич, потому что все граждане, кроме некоторых отрезанных веток, должны жить и дружно цвести, как цветут безответственные деревья на крутом берегу нашего судоходного Сожа. Я кончил.
Второй заседатель (первому). Он хитер, но глуп. Он заговаривает зубы.
Судья. Суд удаляется на совещание. Очень короткое.
Суд торжественно встает и удаляется. На сцене остается один понурый Лазик. Он усаживается на скамью и задумывается.
ИНТЕРМЕДИЯ ЧЕТВЕРТАЯДвое знакомых стариков присаживаются на скамью с разных сторон.
Старик в шляпе. Здесь я должен пояснить вам, что в Гомеле, несмотря на все наши великие завоевания, нет до сих пор соответствующих труб.
Старик в картузе. От мрачного прошлого унаследовали гомельчане громыхающие по главной улице неприличные бочки. Прошу за это Гомель не презирать. Как-никак в Гомеле множество просветительных начинаний, два театра, цирк, не говоря уже о кино.
Старик в шляпе. В музее висит такая голландская рыба, что дай Бог всякому еврею к субботе.
Старик в картузе. В парке, бывшем Паскевича, сидит на цепи настоящий волк и пугает раздирающим воем наивных детишек.
Старик в шляпе. А клуб «Красный прорыв» кустарей-одиночек?
Старик в картузе. А вполне разработанный проект трамвая?
Старик в шляпе. А стенная газета местного отделения «Доброжима» с дружескими шаржами товарища Пинкеса?
Старик в картузе. Нет, в культурном отношении Гомель мало чем отличается от столицы.
Старик в шляпе. Что же касается труб, то это не заслуживающая внимания деталь. Так что нечего попрекать неприличными бочками Гомель.
Старик в картузе. Бочки разрешается вывозить только ночью, да и то в закрытом виде. Однако не все подчиняются даже самым строжайшим запрещениям.
Пожав плечами, старики удаляются.
КАРТИНА ЧЕТВЕРТАЯ. ТЮРЬМАНа тюремной скамье сидит понурый Лазик, рядом с ним — Чебышев.
Лазик. Простите, вы не портной?
Чебышев. Еще чего? Я заведующий гомельским отделением «Веллеса».
Лазик. Очень хорошо. А как ваша фамилия?
Чебышев. Я — Чебышев.
Лазик. Так я вас не знаю. Но костюм на вас не плохенький, двадцать рублей аршин — красная цена. (Говорит в сторону.) Ха, что за материя — это самая настоящая контрабанда, может быть, по восьмидесяти рублей аршин. Скроено не так уж важно, кроил, наверное, Цимах: это не портной — это сапожник. Чтоб испортить такой материал! Но в общем это могло влететь ему в сорок червонцев.
Чебышев. Может быть я должен вам рассказать, что у меня в гардеробе висят четыре первосортных английских костюма и даже смокинг?
Лазик. Нет, не обязательно должны.
Чебышев. Я надеваю английские костюмы только дома, наглухо закрыв ставни, а в смокинге я даже перед избранными друзьями не решаюсь показаться, в смокинге я только соблазняю по ночам свою флегматичную супругу.
Лазик. Я вас понимаю. Как же такой осмотрительный человек попал в тюрьму?
Чебышев подсаживается поближе к Лазику и обнимает его за шею.
Чебышев. Я про вас не говорю. Вы симпатичный еврей. Но не все такие. Я сам в свое время стоял за равноправие. Но ведь кто же тогда знал? Я могу еще понять уничтожение черты оседлости. Что же мы видим? Отбирают у нас землю и дают ее каким-то пришельцам. Где? В Сибири, куда нас теперь ссылают? Нет. В Крыму, куда мы ездили когда-то наслаждаться лазурным морем. Может быть, на берегу, возле Ялты. Скажите, разве это не возмутительно?
Лазик. Значит, у вас был на берегу лазурного моря хорошенький огород?
Чебышев (с обидой). Я, милый мой, с университетским дипломом. Огород? Я в эту Ялту только на весенний сезон ездил. Я до революции занимался исключительно римским правом. Это вам не капусту сажать. Это непостижимая для вас культура.
Лазик. Ну да, хоть я и занимаюсь теперь китайской головоломкой, но это для меня.
Чебышев. Не перебивайте! Я скажу вам все. Это не равноправие, это еврейское засилье. Это уничтожение коренного населения пришлым элементом. Вы сами судите: я должен был купить для отделения «Веллеса» конторскую мебель. Это связано, конечно, с расходами. Провести смету не так-то легко. Приходит один пархатый из неудачных комиссаров и предлагает мебель втридорога. Я объяснил ему: по такой цене провести почти невозможно. Что скажет рабкрин? Сколько ртов здесь надо заткнуть? Я говорю ему: минимум сорок процентов. Он же начинает торговаться, как на базаре. Простите меня. Но это паршивое племя. Мне пришлось взять мебель у его конкурента. В итоге — тюрьма, разбитое положение, отказ от остатков культурной жизни, черт знает что. Как же я могу жить, я, простофиля, наивный русак, среди этого нахального кагала, скажите?
Лазик. Очень просто. Пока вы говорили, я думал. И я вас уже придумал. Вы посидите немного, и вас отпустят, потому что рано или поздно всех отпускают. Если они не отпускали бы, то куда бы они сажали новых? Вас отпустят, потому что будет какая-нибудь маленькая амнистия или потому, что им попросту надоест ваше, простите меня, навеки оскорбленное лицо. И тогда вы будете чем-нибудь заведовать, если не «Веллесом», то «Укрсахаром». Не так уж много людей, которые знают настоящее римское право. Даже Левка, который.
Чебышев. Кто такой Левка?
Лазик. Левка? Это мировая знаменитость. Не знаете?
Чебышев. Не приходилось.
Лазик. Если у вас есть располагающая к философствованию курчавая бородка, доводившая различных талмудистов до их сумасшедших высказок, то вы обязаны знать Левку!
Чебышев. Но я его не знаю.
Лазик. Говорят, что он артистически побрил затылок одной приезжей дамочки из Коминтерна.
Лазик. Меня он брил на славу: ни ссадин, ни красноты, ни жжения — свежесть, отдых, брызги «Тройного» одеколона, а в придачу над ухом какой-нибудь контрабандный мотив, например, «Хотите ли бананы, чтоб были счастьем пьяны». Куда Циперовичу до Левки! Вот бы Левку сюда.
В камеру кубарем влетает Левка.
Странно — это мираж в пустыне или песнь песней, которую слышит узник?
Левка. Нет, это я.
Чебышев. Господи, еще один.
Лазик. Нет, Левка, живой Левка! Что нового, Левка, кто родился или умер?
Левка. И никто не умер, кроме старика Шимановича. Но ему было восемьдесят два года. А у Хасана родилась дочка, чтобы он знал, как продавать мокрый сахар. Но я здесь вовсе не потому, я здесь по делу чрезвычайной государственной важности. Я влип из-за.
Лазик. Можно быть первым парикмахером мира, оставаясь при этом отчаянным хвастунишкой.
Чебышев. Одно другому не мешает.
Лазик. Ну и что ты нахохлился, как молоденький воробей?
Левка. Я влип из-за этой самой бочки.
Лазик и Чебышев хватаются за носы.
Беда застигла меня на улице и я не успел забежать в соседнюю лавочку. Я зажал нос и возмущенно завопил: «Чтоб они сдохли с этой невыносимой бочкой!»
Лазик. Конечно, глупо кричать на улице.
Левка. Но я всегда любил возгласы. Во время кампании «безбожница» я так кричал, что даже охрип.
Лазик. Он и в синагогу вбежал с криком: «Долой эту тухлую субботу! Да здравствует, скажем себе, понедельник!»
Чебышев. Известный горлодер.
Лазик. Но если ты только издал вопль, почему тебя посадили? Я думаю, Левка, что здесь дело совсем не в бочке.
Левка (иронически). А кто говорит, что дело в бочке? Конечно, дело не в бочке. Дело в какой-то гражданке Пуке.
Левка. Она заявила, что я произнес целую демонстративную речь.
Лазик. Я ведь тоже влип из-за гражданки Пуке. Это какая-то перепуганная женщина. Но я спрашиваю себя, если она будет еще долго гулять по улицам Гомеля, то как же мы будем здесь шевелиться? И чего она боится, эта гражданка Пуке?
Чебышев. Это, наверное, составляет полное оскорбление нравов. Вас посадили за дело. А меня за что?
Левка. Следователь готов съесть живьем каждого еврея.
Лазик. Но ведь товарищ Кугель такой же еврей, как ты и я, только с вполне испытанным стажем.
Левка. Это все равно. Когда я говорю вам, слушайте: они вполне антисемиты. Это второе дело Вейлиса. Но за Вейлиса вступилась Америка. А кто за меня вступится? Никто. И мне остается одно — сидеть и вздыхать.
Лазик. Сидеть ты, конечно, можешь. Но вот вздыхать я тебе не советую. Товарищ Ландау объяснил мне, что вздохи — этот чисто патологическое явление. А если обязательно хочешь выразить негодование, то чихай. Сиди себе тихо и чихай, а за каждый вздох тебе могут закатить несколько долговечных месяцев. Слушай, Левка, раз ты попал сюда, пожалуйста, сейчас же обрей меня, чтобы я не так много думал.
Левка. Когда меня забрали, я шел брить больного Осю Зайцева, но бритву у меня отобрали. Оказывается, они боятся, чтобы я не покончил с собой. Смешно! Вдруг из-за какой-то Пуке Левка станет резать себе шею. Но если ты хочешь, Лазик, я могу тебя намылить, потому что мне позволили взять с собой кисточку. У тебя, конечно, останется борода, но ты сможешь думать, что у тебя нет бороды.
Левка начинает намыливать Лазика. Чебышев ложится на лавку и засыпает. Лазик сидит с закрытыми глазами, даже начинает слегка похрапывать. А потом открывает глаза.
Лазик. Да, я что-то сделал. Я вздохнул в присутствии гражданки Пуке. Я уже все понял. Ты знаешь в чем дело? В этом самом режиме экономии. Она только боится, чтобы ее не сократили. Потому что теперь всюду беспощадно сокращают неподвижных сотрудников. Конечно, даже такая Пуке хочет кушать курицу и рыбу.
Левка (напевает). «Хотите ли бананы, чтоб были счастьем пьяны»?
Левка. Брою. (Делает вид, что бреет.) Ну, что вы скажите?
Лазик. Я? Я ничего не скажу. Впрочем, если от тоски по неприкрашенной свободе и по Фенечке Гершанович умру я, Лазик Ройтшванец, то я прошу не читать надо мной прискорбных молитв. Ты, Левка, лучше спой надо мной контрабандную песенку о заграничных бананах. Я никогда не пробовал этих выдуманных фруктов. И я прошу вас не говорить надо мной «кадиш». Я прошу вас сказать: «Он, может быть, был гнилым продуктом, и он, наверное, утаил пфейферские брюки. Но он любил неприкрашенную свободу, разгул деревьев на берегу Сожа, звезды, которые вертятся где-то в пустых горизонтах, и он любил одну гомельскую девушку, имя которой да будет покрыто последней тайной».
Лазик сталкивает Чебышева со скамьи и сам ложится на нее в покойницкой позе. Чебышев недоуменно озирается.
Лазик. Я прошу вас сказать все это — если умру. Душевное мерси. Товарищи!
Появляется следователь Кугель. Арестанты замирают в ожидании.
Кугель. Мы хотим вас освободить до срока.
Лазик с трудом подавляет вздох. Левка и Чебышев бросаются в разные стороны и исчезают. Лазик топчется на месте.
Лазик. На этот раз я действительно ничего не понимаю. Вы думаете, я не наводил маленьких справок? Мой двоюродный племянник, незапятнанный кандидат, товарищ Капелевич рассказал мне, что до срока освобождают перед Октябрьской годовщиной и перед могучим праздником Первого мая. Правда, некоторых гражданок освобождают к Восьмому марта, но ведь теперь, конечно, не март, и я притом никак не гражданка. Почему же вы хотите освободить меня?
Кугель. Комиссия по разгрузке.
Лазик. Я же говорил, что у вас не хватает места! Я, конечно, понимаю, что засиживаться в гостях неприлично, и я готов сейчас же разгрузить вас от всего моего печального присутствия.
Кугель. Ваши шутки мне не по вкусу. Прежде чем отпустить вас, я хочу убедиться, действительно ли вы исправились. Обещайте мне больше не выступать против флага и против герба как против выразительных символов мозолистой республики, против законов, установленных рабоче-крестьянским правительством.
Лазик. Мерси, нет. Я не могу вам дать зловещего обещания, потому что я не читал законов рабоче-крестьянского правительства. И потому, что я не знаю, гуляет ли еще по улицам Гомеля гражданка Пуке.
Кугель. Вы меня не проведете, гражданин Ройтшванец. Я последний раз вас спрашиваю: раскаиваетесь ли вы в вашем проступке и намерены вы подчинить свое индивидуальное поведение общественным интересам?
Лазик. Конечно, я раскаиваюсь в пфейферских брюках. Это было самое последнее злодейство. Я так и сказал на суде гражданину председателю. Потом я об этом, откровенно говоря, больше не думал. Я думал скорее о гражданке Пуке и о глазах товарища Фени Гершанович. Так что если вы думаете, что я раскаялся, сидя на каких-то занозах, то вы вполне ошибаетесь. Поставьте у себя в книжечке подходящий крестик «Ройтшванец раскаивается» и не будем больше обсуждать этот протекший момент. Я, безусловно, честный портной, и если я обещаю сдать заказ в пятницу — я его сдаю. Человек — это же крохотное бревно среди кипучих волн нашего Сожа. Я не святой. Я только полусознательный кустарь-одиночка. Может быть, я кинусь в глубокие волны Сожа или же уеду в какую-нибудь Сибирь искать подложное счастье. Вы мне не верите?
Кугель машет рукой и уходит в одну сторону, а Лазик — в другую.
ИНТЕРМЕДИЯ ПЯТАЯСнова на просцениуме появляются два мудрых старика.
Старик в картузе. Ну?
Старик в шляпе. Да.
Старик в картузе. Лежит, представьте себе, крохотная горошинка.
Старик в шляпе. Мышка съедает горошинку.
Старик в картузе. Кошка цап-царап мышку.
Старик в шляпе. Большая собака загрызает кошку.
Старик в картузе. Собаку, конечно, съедает волк, волка съедает лев.
Старик в шляпе. Выходит человек, и что же — он убивает льва. Можно подумать, что человек — это царь творения.
Старик в картузе. Но человек возвращается домой, и он натыкается на крохотную горошинку. Он падает на камень и умирает.
Старик в шляпе. Тогда выбегает мышка и насмехается над человеком, и мышка съедает горошинку, а кошка ест мышку.
Старик в картузе. И так может продолжаться без конца.
Старик в шляпе. Теперь скажите, разве могли бы безбородые люди дойти до таких размышлений?
Со значением поглядев друг на друга, расходятся.
КАРТИНА ПЯТАЯ. ОТЪЕЗДБерег реки Сож. Гудки приближающегося парохода. Толпа зевак наблюдает за рекой. В этой толпе Левка, Фенечка, Старик Гершанович, строгие заседатели суда и ряд других персонажей.
Гершанович. Нет, не сел!
Левка. Нет, сел! Я вам говорю, что этот «Коммунист» сел. (Все испуганно озираются.) И он сел, и он сидит, и мы можем идти себе спать.
Первый заседатель. Хорошо, что нет здесь гражданки Пуке.
Второй заседатель. Поди объясни потом, что «Коммунист» — это обыкновенный беспартийный пароход, груженный яйцами и киевской гастрольной группой.
Гершанович. Чтоб моим врагам было так хорошо, как он сел. Он идет, и он скоро придет. Если не через час, так через два, но он обязательно придет.
Появляется Лазик, бросает небрежный взгляд на реку.
Лазик. Он сел и не сел.
Все присутствующие оборачиваются к Лазику. Только Фенечка Гершанович отходит в сторону. Лазик вдохновлен всеобщим вниманием:
Вы же не понимаете даже самой коротенькой диалектики. Можно подумать, что вы стопроцентные идиоты и читаете пароходное расписание. Кто же не знает, что «Коммунист» каждый день садится на мель, а потом ему, конечно, надоедает, и он сходит с мели, и приходит в Гомель. Тогда он на радостях свистит, может быть, сто раз. Если бы у меня была труба, я бы тоже сейчас свистел, потому что я тоже торчал на мели. И я сошел с нее и вернулся на этот высокий берег, и мое сердце кустаря-одиночки готово разорваться от восторга, когда я гляжу на свободные деревья, на всю организованную толпу дорогих мне личностей.
Первый заседатель. Он вышел?
Второй заседатель. Пусть вышел. Но не целоваться же на улице с человеком, которого судили за оскорбление флага и герба.
Гершанович. Пароход всегда приходит, раз законом установлено летнее расписание, мы это понимаем без ваших опасных слов.
Лазик (смеется). При чем тут расписание? Кажется, он должен приходить рано утром, но он приходит поздно вечером, и я не возражаю. Можно идти по главной улице и тоже сесть на мель — это закон природы. Кажется, один ненормальный цадик часто спал, а когда он не спал, тогда он отчаянно кричал: «Ущипните меня, чтобы я видел наконец, сплю я или не сплю. » Я не сплю, но на третьем от угла доме по улице Клары Цеткин, где висела роскошная вывеска «Мужеский портной Л.Ройтшванец» теперь почему-то болтается какая-то юркая дощечка со зловещей надписью «Изготовление флагов установленного образца, также лучшие пионерские барабаны Моисея Рейхенгольца».
Левка. Ах, это вы, несчастный Ройтшванец? Но зачем же вы пошли туда? Разве вы не знаете, что вас там нет?
Лазик. Лучше не говори при мне этих уголовных слов! Я ведь никого не оскорбляю. Я только хочу спросить: где же в таком случае находится мое печальное имущество, хотя бы необходимая мне рубашка?
Левка. Он, наверное, носит ее, этот Рейхенгольц. Как будто, если он изготовляет установленные флаги, ему не нужны рубашки? Говоря откровенно, он последний грубиян, у него неслыханные связи. Что ему твоя рубашка, если он вошел ко мне, увидел на столе пять крутых яичек и моментально слопал их все пять, он даже не сказал мне, что они ему почему-нибудь нравятся. Он взял все твое печальное имущество.
Лазик. Я, кажется, больше не мужеский портной, не только неустановленная личность. Я буду жить на высоком берегу Сожа среди деревьев и питаться случайными ягодами. Я буду всегда счастливее, чем этот Рейхенгольц, я уеду куда-нибудь далеко — в Мозырь или даже в преступную Палестину.
Первый заседатель. Вы, вероятно, ослепли, некто Ройтшванец, в вашей заслуженной тюрьме.
Второй заседатель. Я могу вам сказать одно: пароход придет вовремя, и вы сидели за дело.
Лазик (отмахнувшись). Слушайте, Гершанович!
Гершанович. Я прошу тебя, некто Ройтшванец, не разговаривать со мной, по крайней мере, в таких публичных местах.
Лазик. Простите меня, гражданин Гершанович, но горячие чувства сильнее всякого разума. Я мечтаю увидеть задушевные глаза вашей дочери.
Гершанович. Спрашивается, почему ты скандалишь? Тебя мало учили в тюрьме? Я, конечно, отсталый гражданин, но я не бандит. Я молюсь за процветание всего необъятного Союза, и я вовсе не хочу говорить с каким-то придуманным злодеем.
Гершанович. Я думаю, что моя дочка тоже не захочет разговаривать с таким ужасным преступником, если она поет международные мелодии и если она все время разговаривает с уважаемым товарищем Шацманом.
Лазик прыгает вперед, но его перехватывает Левка и крепко держит. Лазик вырывается, но как-то неохотно.
Левка. «Хотите ли бананы, чтоб были счастьем пьяны. »
Лазик (кричит). Пусти меня! Если передо мной открылась железная дверь тюрьмы, предо мной откроется и эта смехотворная калитка. Фенечка не может разговаривать с Шацманом, потому что у Фенечки лебединая душа, а Шацман глуп. Пусти меня, не то я совершу преступление! Я оскорблю этого Шацмана, а он, может быть, тоже какой-нибудь флаг или герб.
Гершанович (с испугом, закрывая собой Фенечку). Зачем тебе понадобилась обязательно Феня? И о чем этот крик, если она уже на одну треть его настоящая жена. Чтоб жена стала женой, нужно чтобы он надел на ее палец кольцо в присутствии двух хороших евреев.
Первый заседатель. Это одна треть.
Гершанович. И Шацман, конечно, этого не сделал. Нужно, чтобы он подписал брачный договор.
Второй заседатель. Это вторая треть.
Гершанович. И этого он не сделал. Он подписал после этого удостоверение, что я инвалид труда и что меня не следует отсылать в какие-то болота.
Первый заседатель. Но остается последняя треть.
Второй заседатель. Нужно, чтобы он провел с ней одну ночь как с настоящей женой.
Гершанович. И это он, наверное, сделал. Он провел с ней даже не одну ночь, а может быть, двадцать ночей. Значит, для меня она его жена на одну треть. А для него она жена на все две трети.
Лазик снова рвется из рук Левки.
Лазик. Я его заколю ножом, как в позапрошлом столетии!
Раздвигая толпу, вперед выходит Фенечка. Лазик падает на колени и протягивает к ней руки.
Лазик. Вы настоящая сирень, и вы дивный лебедь из ваших мелодий. Вы не можете быть женой Шацмана. У Шацмана только высокое положение и нахальная душа. Я никогда не говорил вам этого, но теперь я скажу вам ужасную вещь — я люблю вас самой отсталой любовью, и я могу сейчас же умереть от этих преувеличенных чувств.
Фенечка. Тоже. Поклонник! Перемените лучше рубашку, она такая черная, как будто вы пришли на похороны.
Лазик. Я не могу этого сделать, потому что мои рубашки больше не мои рубашки. Их забрал один гражданин, который изготавливает неназываемые вещи. Но я пришел не на похороны. Если вы хотите, я пришел скорее на свадьбу, потому что, хотя я и презираю дешевый опиум вашего родителя, готов тотчас же выполнить все его три трети.
Первый заседатель. Все три трети?
Второй заседатель. Все три трети!
Лазик. . Все его три трети, чтоб только заслужить один ваш поцелуй.
Фенечка. Вы думаете, что я могу целоваться с таким жалким пигмеем? Я выбрала товарища Шацмана, и вы мне прямо-таки смешны. Чтобы стать моим свободным другом, нужен, во-первых, пол. А у вас нет никакого пола. Вы десять раз со мной гуляли в парке, и ни разу вам не пришло в голову, что меня можно нахально поцеловать. Вы должны жениться не на женщине, а на какой-то божьей коровке. Во-вторых, нужны деньги. Что вы мне подарили за все время? Порцию мороженного с лотка и глупые разговоры. В-третьих, нужно положение. Замечательная фигура — бывший портной из воровской тюрьмы. В-четвертых, мне нужны духовные наслаждения. Может быть, вы скажите, что вы умны как Троцкий? Может быть, вы умеете танцевать фокстрот? Вы даже не повели меня ни разу в американское кино. Вы только ходили и вздыхали, как товарный паровоз. Хорошенький любовник! Что вы молчите?
Лазик. Вы совершенно правы, товарищ Гершанович. И я сейчас уйду в глубокую ночь. Правда, у меня была горячая любовь и другие позапрошлые чувства, но они теперь никому не нужны. Я желаю вам чудного счастья с этим неназываемым Шварцманом, и я прошу вас не сердиться на поруганного пигмея. Душевное мерси, товарищ Гершанович, вот и все!
Провожаемый всеми присутствующими, Лазик поднимается на скамью, как на борт парохода. Звучит пароходный гудок — и слышится сильный удар. Лазик с трудом удерживается на ногах.
Левка. Он сел! Он таки сел на мель!
Лазик (кричит в сложенные рупором ладони). Это ничего. Это бывает. Потом это проходит. Мы еще с тобой посвистим, дорогой пароход! Я потерял вывеску и счастье. Я потерял даже Фенечку Гершанович. Я вполне случайно не умер. Значит, я должен жить.
Гудок. «Пароход» дергает — и Лазик кубарем катится со сцены.
Все машут платочками, а Фенечка Гершанович демонстративно отворачивается.
ИНТЕРМЕДИЯ ШЕСТАЯДва мудрых старика снова молчат на скамье. Молчат и вздыхают, а потом начинают говорить.
Старик в шляпе. Одному еврею нужны были к субботе свечи, и у него не было денег.
Старик в картузе. Тогда он продал соседу корову.
Старик в шляпе. Но вот проходит день или даже два дня, и сосед кричит в необыкновенном возмущении: «Твоя корова не дает молока. »
Старик в картузе. Но еврей преспокойно ему отвечает: «Я не понимаю, почему ты сердишься? Она же не дает молока не потому, что она не хочет, а потому, что она не может. Ты знаешь, что я тебе скажу — у нее, наверное, нет молока.
Вежливо приподняв головные уборы, старики расходятся.
КАРТИНА ШЕСТАЯ. КИЕВВ ритме какого-нибудь новомодного в двадцатых годах танца — шимми, чарльстона или фокстрота — выплывают на сцену несколько танцующих пар.
На скамейке безмятежно сидит Лазик Ройтшванец с красной повязкой на рукаве — дежурный.
Лазик. Да, по сравнению с Днепром судоходный Сож кажется жалкой речушкой. Вертись, вертись, бодрый молодняк, в клубе служащих «Харчсмак». Ведь если двигают ногами какие-нибудь парижские империалисты, когда призрак уже бродит под окном, напоминая о себе бешеным плеском знамен, то пусть двигает ногами бодрый киевский молодняк, и это даже развитие боевой энергии для грядущих схваток.
Неожиданно к Лазику подходит суровый товарищ Серебряков.
Серебряков. Интересно, почему это дежурный клуба «Харчсмак» не смотрит за своими обязанностями?
Лазик. Никак нет! Скорее, да.
Серебряков. Никто не возражает, когда молодняк танцует настоящий вальс или танцы наших великих меньшинств. Но, по-моему, некоторые товарищи танцуют самый откровенный фокстрот, несмотря на все суровые декреты.
С возгласом «Ах!» исчезают танцующие пары. Лазик сидит понурый.
Лазик. Я не умею отличить этот уголовный фокстрот от вполне дозволенного вальса. И я не знаю, что мне делать.
Серебряков. Отправляйтесь на улицу Карла Маркса в дом номер шесть, там молодой паразит Поль Вилон за какие-нибудь пять рублей немедленно разовьет вас.
Лазик бредет вдоль рампы, словно читает номера домов.
Лазик. Номер два. четыре — это нет то. шесть. Мне нужен Поль Вилон, он же, говоря иначе, Осип Кац!
Из-за кулис выплывает строй танцующих, впереди — Поль Вилон, он же Осип Кац.
Кац. И раз, и два, и три. За какие-нибудь пять рублей я могу научить вас отсталому вальсу, но американский фокстрот стоит десять рублей.
Лазик. Придется отказаться от ужинов.
Кац. Это запрещенная литература, и я должен заниматься с вами в изолированном углу.
Лазик становится в строй танцующих, но один, без партнерши, а танцует он плохо, поперек музыки.
Молю вас. Дергайте этой ножкой, так будет значительно шикарней!
Лазик. Придется отказаться и от обедов. Я этим занимаюсь вовсе не для шика.
Усиленно дергается без всякого намека на какой-нибудь танец.
Кац. И раз, и два, и три.
Танцующие пары покидают сцену, следом за ними — Кац-Вилон.
Совершенно измочаленный Лазик тяжело дышит на скамье.
Лазик. Маэстро, прошу!
Звучит фортепиано — тапер играет вальс. Лазик подпрыгивает.
Лазик. Что за провокаторские мелодии вы исполняете, уважаемый товарищ?
Вальсирующие пары кружатся по сцене, среди них — сам Серебряков. Лавируя среди танцующих, по сцене мечется Лазик, пытаясь догнать Серебрякова.
Лазик. Хорошенький вальс! Опомнитесь, сумасшедший гражданин! Вы знаете, что вы делаете? Вы делаете преступление. Как будто я не вижу, куда вы заходите вашей левой ногой. Вы разлагаетесь на глазах у всего молодняка киевского клуба «Харчсмак». Я вас не отпущу отсюда, я сказал себе: «Лезь, Лазик!» — и я лезу. Я отведу вас к товарищу Серебрякову.
Серебряков (выдернув свою ногу из рук Лазика). Во-первых, я сам Серебряков, а во-вторых, мы сейчас погорим с вами. Стыдитесь, товарищ! Вместо огромных проблем мирового движения или нашего хозяйственного строительства вас интересуют какие-то нездоровые забавы, эротические процессы, накипь нэпа.
Лазик. Простите, товарищ Серебряков, я даже потратил на это десять рублей, и хоть идеологически время дороже денег, для меня деньги намного дороже времени. Я боюсь оскорбить ваш безусловный стаж, товарищ Серебряков, но мне кажется, что вы вот этой ногой загнули не туда, хотя я еще подумаю над этим. Если подвернуть ногу налево, то это невероятный скандал, а если загнуть ее и чуточку присесть, так это самое честное занятие. Может быть, такое авторитетное па можно истолковать иначе. Это, вероятно, зависит от того, к какой школе принадлежать.
Серебряков. Хватит! Черт знает чем набита ваша голова! Я вам советую лучше заняться.
Лазик. Простите, я уже занимаюсь. Теперь мне остается.
Серебряков. Мало того, что вы сами развратничаете в притоне некоего Каца, мало того, что вы еще проявляете тупое шкурничество в своем отношении к партии. Что означает ваши слова «Лезь, Лазик»?
Лазик. Очень просто. Я предан светлой идее, и я лезу. У нас в Гомеле говорят: «Если нельзя перепрыгнуть, надо перелезть». Вы, конечно, полны ума и стажа — вы и прыгнули. А я? Мне остается только лезть, и я тихонечко лезу. Я прошу вас простить мне, что я вас схватил за авторитетную ногу.
Серебряков (мрачно). Можете идти, товарищ. У меня слишком мало времени.
Вежливо кланяясь, Лазик пятится.
Вы переводитесь в библиотекари клуба «Харчсмак». Вот последний циркуляр об изъятии книг из библиотеки.
Лазик. Но тут тысяча семьдесят два названия, а в библиотеке клуба «Харчсмак», насколько я знаю, всего-навсего три книги: «Пауки и мухи», задачник Евтушевского и монография поэтического стиля Демьяна Бедного. Ни одна из них не значится в присланном перечне.
Серебряков. Если сказано «изъять», значит, надо изъять.
Лазик. Простите, товарищ Серебряков, но где же я найду эти недоступные книги? Если бы у меня был дома Талмуд, я принес бы его сюда и изъял бы его отсюда, потому что ведь Талмуд значится в этом смертельном списке. Мне становится труднее лезть к моей светлой жизни.
Серебряков. Все, мне некогда. У меня занятия со служащими «Харчсмака» согласно новейшей системе.
Все бывшие танцоры окружают Серебрякова.
Ну, задавайте вопросы.
Лазик. Я еще не совсем знаю, о чем я должен сейчас спрашивать: о чистом разуме муравьев или о позорной ливрее какого-нибудь амстердамского мясника?
Серебряков. В таком случае я задам вам вопросик: как вы смотрите, например, товарищ, на половые функции в свете этики образцового члена ячейки?
Лазик. Я ведь не знаю никаких половых достижений. Правда, в Гомеле я встречался с дочерью служителя культа, с бывшим товарищем Феней Гершанович. Но мы были оба совершенно беспартийными, и у нас не было никаких функций, если не считать моих чисто патологических вздохов.
И Лазик начинает плакать.
Серебряков (торжествующе). Вот она, типичная розовая водичка мещанской надстройки! В основе пол — это голое средство размножения, мы можем рассматривать так называемую «любовь» как строго производственный процесс двух кустарей-одиночек. Чем короче он, тем больше времени остается у пролетариата для профсоюзов и кооперации. Я не возражаю против самих функций, поскольку вы — бодрый молодняк, но гоните прочь всякого, кто только вздумает заменить железный материализм какой-нибудь любовной кашицей.
Лазик. Это в десять раз труднее, чем хедер. Там нас учили, что на свете существует очень много вкусных вещей, которые нельзя кушать. Это глупо, но это ясно. Я боюсь, что мне легче умереть среди заноз паутины, нежели забыть, как пахнет сумасшедшая сирень.
В считанные секунду меняется мизансцена: окружавшие героя слушатели превращаются во фланирующих посетителей парка. На скамейке — парочка. Одинокий Лазик прогуливается по аллее и разговаривает сам с собой.
Ты видишь, Лазик, эту разлагающуюся девицу? Это же не кто иной, как товарищ Горленко, член нашего клуба «Харчсмак». Я думаю, что тебе нужно действовать, дорогой товарищ Ройтшванец. Я не хочу губить эту отсталую душу, которая любит, как и я, позапрошлую сирень. Кто говорит, что ты должен ее губить? Ты должен спасти ее, а с ней и этого несчастного мужчину от какой-нибудь беспощадной комиссии.
Произнося этот монолог, Лазик топчется на месте, делает шаги то вперед, то назад. Наконец, решившись, он делает шаг по направлению к влюбленной паре. И всех троих окружают гуляющие.
Мужчина. Я люблю вас, Аня! Мы уедем в Крым, ваши губки, как роза.
Лазик. Я умоляю вас, прекратите сейчас же эту противозаконную демонстрацию. Я срочно скажу вам, вы должны заниматься половым производством. Я заклинаю вас, во имя контрольной комиссии, немедленно замените этот ангельский разговор одной вполне дозволенной функцией.
Влюбленный оборачивается и грозно смотрит на Лазика. Это — Серебряков. Лазик в ужасе хватается за голову и, закрыв глаза, приседает. Серебряков грозно наступает, приближается к Лазику.
Серебряков. Вы скрыли ваше темное прошлое и проявили чуждую нам идеологию: антисемитизм, мистицизм и болезненную эротику. Почему, отвечайте!
Лазик (отползая). Может быть, я могу не отвечать вам стройным хором, но задавать небольшие вопросы? Есть вопрос: как я могу быть кошмарным антисемитом, если я сам стопроцентный еврей из Гомеля? И вопрос совсем небольшой: что такое «болезненная эротика»? Я только прошу вас, товарищ Серебряков, объяснить мне, почему же, гуляя ночью в ароматном парке, вы не украсили вашу авторитетную грудь каким-нибудь сигнальным фонариком?
Серебряков (иронически). Это все?
Лазик (продолжая отступать). Мне придется, кажется, покинуть Киев, как я однажды покинул родной Гомель. Двигаться — это значит жить, а сидеть на одном месте — это значит умереть. Еврей, который не двигается, это как поломанный паровоз. Итак, я покидаю Киев.
Серебряков. Мне некогда слушать ваш смешной бред, Ройтшванец. Отправляйся лучше в какое-нибудь сатирическое обозрение. Я дам вам рубль, чтобы вы сейчас же ушли отсюда.
Лазик. Нет, вы мне дадите кроме этого рубля еще десять других рублей — билет ведь стоит червонец. Если я останусь в Киеве, я останусь у вас.
Серебряков делает шаг — и Лазик кувырком летит за кулисы.
ИНТЕРМЕДИЯ СЕДЬМАЯ На просцениуме снова встречаются двое стариковСтарик в шляпе. Простите, еврей, вы не Пискис из Белгорода?
Старик в картузе. То есть как это Пискис? Я прошу вас прекратить подобные намеки. Я вовсе не знаю, кто этот Пискис. Может быть, он последний растратчик? Может быть, он выстрелил в кого-нибудь? Тогда при чем тут я, если у меня на руках трудовая книжка?
Старик в шляпе. Да вы не обижайтесь! Этот Пискис не убийца, а дантист. Правда, у моего сослуживца Егорова он выдрал четыре здоровых зуба, и Егоров обещал его отлупить. Так это Егоров, а не я. Я ведь только из любопытства спросил. Вот какое сходство! Курьезы природы.
Старик в картузе. Хорошенькие курьезы! У нас был сапожник Шайкевич. Он пил круглый год «пейсаховку» и ругал соседа Вульфа «полосатой блохой». Так вот, пришли белые, и они вдруг объявили, что этот Шайкевич переодетый командир красной армии, хотя все знали, что этот Шайкевич умер бы от страха, если бы его посадили верхом на живую лошадь, даже в самое мирное время, но его все-таки расстреляли как конного командира. Этого вам мало? Так я могу сказать вам, что подрядчика Закса прикончили потому, что он был похож на какого-то деникинского генерала, хотя Закс играет в «стуколку» и ревнует жену, а генерал, наверно, стреляет из пушки и скачет как безумный по пылающему полю битвы. У Закса, видите ли, был подозрительный подбородок. А после всего этого вы говорите вслух, что я — это не я, а загадочный Пискис. Я же могу умереть, если не из-за подбородка, так из-за носа.
Старик в шляпе. Бывает! Как говорится — судебные ошибки. Вот у нас доктора Ростовцева приняли за какого-то Ростовцева из сарапульской чеки. Ну и крышка! Совпадение! Время, конечно, такое. Здесь и обижаться не на кого. Лес рубят — щепки летят. Мало, скажите, народу погибло? Зато утряслось. Без этого дела не сделаешь.
Старик в картузе. Конечно, если этот доктор такая важная птица, то он мог заранее лечь в готовую могилу, потому что, когда гуляет по улицам стопроцентная история, обыкновенному человеку не остается ничего другого, как только умереть с полным восторгом в глазах. Я хотел бы лучше лежать вместе с этим законченным доктором, нежели слушать такое бездушное умножение. Я не умею сделать из моих чувств грохочущий реферат. Шолом!
Старик в шляпе. Будьте и вы.
Торжественно расходятся, приподняв головные уборы.
КАРТИНА СЕДЬМАЯ. ТУЛАУлица, Спешащие прохожие. Фланирующий Лазик рассматривает вывески и читает объявления.
Лазик. Портной шьет брюки. Ищу работу. Он ищет! А в Туле немало своих портных — вон сколько вывесок. Это ведь только в бабьих сказках Тула кует самовары и печет пряники, на самом деле Тула сокращает штаты. Ножницами не прожить бы здесь и дня. И тульская река Упа — это, конечно же, не Сож. (Останавливает прохожего.) Простите, вы не знаете. Не знаете? Извините. Но ведь есть диалектика: если сокращают, значит набирают. Ибо земля, вопреки глупому Талмуду, вертится, и на ней вертятся все бурные сотрудники всевозможных политотделов. (Лазик подходит к зевающей на лавочке курьерше Дуне.) Что это?
Дуня. Иде? Это? Это губернский отдел животноводства.
Лазик. И что он делает?
Дуня. Ему поручено следить за размножением во всей Тульской губернии породистых кроликов, так как центр установил, что это одна из наиболее выгодных разновидностей предстоящего сельхозяйства.
Лазик (удивленно озираясь). Простите, товарищ, где же они?
Дуня (зевая). Да где ж им быть сейчас? Дома, чай пьют. Или у Марии Игнатьевны.
Лазик. Тс-с! Я вас спрашиваю не о товарище заведующем. Довольно я в Киеве хватал авторитетные ноги. Нет, я вас спрашиваю только о вполне невинных кроликах.
Дуня. Таких тут нет.
Лазик. Займемся кроликами. Я наведу тут порядок. Извиняюсь, товарищ, я хочу вас только спросить, где же они, то есть порученные мне кролики, — здесь или в губернии?
Дуня. А шут их знает! Кажется, в том шкапу. Поройтесь в бумагах.
Дуня вручает Лазику кипу бумаг. А сама начинает медленно двигаться по кругу вокруг него. После каждого круга она вручает Лазику очередную бумагу.
Лазик (лихорадочно листая пыльные бумаги). Ну, вот это не кролики, но копия исходящей бумаги под № 2178, в которой говорится о печальной судьбе одной породистой четы, прибывшей из центра в благословенную Тулу. Мой предшественник, некто Рожков, ныне сотрудник музыкального подотдела, сообщал в Москву: «Подтверждая получение породистого груза, сообщаем, что высланные экземпляры не поступили в тульский случпункт, так как в ящике оказались только мертвые разновидности. Смерть последовала либо от морозов, либо от недостаточно азотистого питания, либо от поведения граждан на вокзале, самовольно вскрывших ящик и допустивших дезорганизованную охоту с участием беспризорных собак города Тулы». (Вздыхает.) Бедная породистая чета — вот все, что осталось от вашего восторженного прыганья — копия исходящей № 2178! Но спрашивается, что же мне делать?
Дуня вручает Лазику очередную бумагу.
Лазик. Как я могу размножить во всей области обширной губернии это жестокое воспоминание?
Вокруг описываемого Дуней круга начинают циркулировать ответственные работники с портфелями. Ответработники дают указания.
Первый ответработник. Как что делать? Работать, товарищ, работать!
Второй ответработник. Размножать! Производить! Интенсировать! Поняли?
Третий ответработник. Мясо — раз. Мех — два. Невзыскательность — три. Экономия времени — четыре.
Четвертый ответработник. К концу отчетного года у вас будет ни менее тридцати тысяч голов.
Лазик. Я очень извиняюсь, но откуда же вырастет этот замечательный мех или даже мясо, если их, безответных прародителей, растерзали дезорганизованные собаки? Я могу размножить только одну циркулярную скорбь, но это не дает нам никакой красивой таблицы, потому что они, извиняюсь, как назло сдохли.
Первый ответработник. Сдохли? Ха-ха! Действительно сдохли!
Второй ответработник. Ну, между нами, какие же тут могут быть кролики? Я еще понимаю — свиньи. Но вы, товарищ, все-таки размножайте.
Третий ответработник. Из Москвы пришлют новых, а пока что можно составить инструкции сельхозам.
Четвертый ответработник. Или устройте лекции с туманными картинами. Словом, не усугубляйте. Поняли?
Дуня. Анкета из центра. По вашей части здесь семнадцать номеров.
Вручает Лазику анкету. Тот обалдело разглядывает ее.
Лазик. Что значит — «не усугубляйте»? (Пожимает плечами.) Рассматривать кроликов как кроликов? Допустим. Но вот меня спрашивают в одиннадцатом параграфе: «Как отразилась постановка племенного кролиководства на экономическом положении крестьян? Замечается ли в связи с этим увеличение рождаемости? Установите соотношение между количеством кроликов и потреблением мыла на каждый двор».
Лазик отчаянно трясет головой — он окончательно запутался. Дуня тем временем вращается вокруг него по часовой стрелке, а ответработники — против. Сам же Лазик крутится вокруг собственной оси.
Если кролики — это кролики, то их вообще нет. Правда, можно предположить, что кролики — это только могучий символ какой-нибудь роскошной электрификации. В Талмуде много таких сумасшедших шуток.
Дуня вручает Лазику очередную бумажку.
Лазик. Вопрос первый: «Сколько в Тульской губернии голов кроликов ко дню заполнения анкеты?» (Вздыхает.) Пишем: «Один надгробный памятник в виде разрывающей мне сердце исходящей». А против остальных шестнадцати вопросов проведем трагическую черту: ни мыла, ни рождаемости, ни семейных отношений.
Вручает анкету Дуне, та на ходу передает анкету ответработникам, те — друг другу.
Первый ответработник. Вы с ума сошли? Вы знаете, что такое сокращение штатов?
Второй ответработник. Вы ничего не знаете!
Третий ответработник. Вы хотите всех нас погубить!
Четвертый ответработник. Как можно так отвечать на анкету?
Первый ответработник. Надо углубить вопрос. Надо похвастаться достижениями.
Второй ответработник. Таблицы, сметы, диаграммы.
Третий ответработник. Переправьте сейчас же все наново.
Четвертый ответработник. У вас нет ни на грош понимания государственности. «Надгробный памятник» — это что, остроумие?
Бумага возвращается к Лазику.
Дуня. Входящая. Инструкция. Указания. Рекомендации.
Лазик (пишет, вытирая пот со лба). Так как покойная чета была прислана в Тулу 19 ноября 1924 года, можно определить к текущему моменту кроличье население губернии (смотрит в потолок) в 11726 с половиной головы. Ввиду исправных функций и отсутствия розовой водицы к 1 января 1930 года в губернии намечено (взгляд в потолок) 260 784 головы. Вредителей, вроде сусликов и филлоксеры, не замечено. Что касается других болезней, то, кроме несчастья с первой четой и возможного, ничего не выражающего насморка, благодаря героическому мужеству губздрава, не можем пожаловаться. Кроликов держат в плантациях под пальмами и в прочих шкапах. Рождаемость населения в связи с этим неслыханно бурлит, а мыльному производству, конечно, угнаться за нами трудно, потому что это голый нуль рядом с роскошным оперением тысячи-другой кроликов.
Облегченно вздыхая, Лазик вручает бумагу Дуне.
Дуня начинает вращаться в обратную сторону, передает бумагу ответработникам, которые, сгрудившись, что-то обсуждают. А Дуня зевает на лавочке. Но вот ответработники, приняв какое-то решение, выстраиваются в ряд и строевым шагом идут на Лазика. Он вздрагивает и вытягивается по стойке «смирно».
Ответработники (рявкают хором). Комиссия для изучения образцовой постановки кролиководства в Тульской губернии!
Лазик (рапортует). Товарищ заведующий плодотворно отсутствуют!
Первый ответработник. Мы прежде всего должны вас поздравить, товарищ, — в вашей губернии больше кроликов, чем во всем Союзе!
Второй ответработник. Очевидно, вы нашли особо удачный корм.
Третий ответработник. В Англии подобные результаты достигнуты фосфорными препаратами.
Четвертый ответработник. Но мы им утрем нос. Чем вы их кормите?
Лазик. Исключительно служебной фантазией.
Первый ответработник. Ну, это мы увидим на месте.
Второй ответработник. Завтра мы отправимся в сельхоз.
Третий ответработник. Скажите нам.
Четвертый ответработник. Скажите нам, в каком уезде предпочтительно водятся кролики?
Лазик. Где они водятся? Не в уезде и не в шкапу (тычет пальцем в собственную голову), а здесь!
Пауза. Комиссия переглядывается — и дружно делает шаг вперед.
Первый ответработник. Вы всех нас подвели!
Второй ответработник. В тюрьму!
Третий ответработник. Под суд!
Четвертый ответработник. Казнить!
Лазик (отступая). Почему вы кричите на меня? Когда я написал, что от покойников трудно ждать пышного размножения, вы начали топать ногами. Тогда я измучил свою хилую грудь таблицей умножения и сделал настоящее служебное чудо: я заставил этих мертвецов размножаться. Но вот вы снова топаете ногами, и я ничего не понимаю. Я вас спрашиваю, что же делать какому-нибудь разводителю кроликов, если он не может ни говорить правду, ни даже смешно врать?
Первый ответработник. Вы прикидываетесь Иванушкой-дурачком!
Второй ответработник. Но мы посмотрим, что вы скажите, когда вас посадят.
Третий ответработник. Посадят?
Четвертый ответработник. Посадят.
Ответработники наступают на Лазика, он пятится, его прижимают к скамейке, на которой сидя спит Дуня. В конце концов Лазик взбирается на скамейку и ногами отбивается от комиссии.
Лазик. Ничего, я привык, и я там скорее просто молчу. Но я не люблю одного: когда меня берут. Тогда у меня делается ужасное сердцебиение. Я лучше сейчас же сам пойду к тюремным воротам. Так будет гораздо спокойнее. Прощайте, товарищ Дуня! Прощайте тишина этих столов в отделе животноводства, чай курьерши Дуни и прискорбные тени двух погибших прародителей, которые прыгали день и ночь в моей неудачной голове вполне преданного спеца!
Комиссия бросается на Лазика, но он выныривает из этой мала-кучи и кубарем выкатывается за кулисы.
ИНТЕРМЕДИЯ ВОСЬМАЯУже знакомые всем старики сидят на скамье.
Старик в шляпе. Когда мне было тринадцать лет, я зубрил Талмуд с утра до ночи. Скажем, если курица снесла яйцо в субботу, можно его кушать или нельзя? С одной стороны, курица явно грешила, в субботу надо отдыхать, а она вздумала нести яйца. Но, с другой стороны, она не вынашивала это яйцо в самые разнообразные дни, а в субботу она только облегчила свою душу.
Старик в картузе. Я скажу вам, что существуют две фракции талмудистов, одни говорят, что субботнее яйцо чистое, другие говорят, что оно не чистое, и об этом яйце написано каких-нибудь сто невозможных страниц. Я никогда не мог понять, зачем столько дискуссий вокруг одного яйца, которое, наверное, скушал какой-нибудь престарелый дурак. Но вот теперь я понимаю, что это замечательная наука.
Старик в шляпе. Теперь я вижу, что талмудисты были смешными щенками. Что они придумали? Еврею, например, нельзя кушать осетрину. Потому что осетрина — это дорого? Нет. Потому что это не вкусно? Тоже нет. Потому что осетрина плавает без подходящей чешуи, и, значит, она вполне нечистая, и еврей, скушав ее, оскверняет свой избранный желудок. Пусть это едят другие, низкие народы.
Старик в картузе. Но вот пришел, наконец, настоящий двадцатый век, и люди поумнели, и вместо глупой осетрины перед нами стоит какой-нибудь Кант.
Старик в шляпе. Вы, конечно, знаете, что отсталые евреи верят в Тору.
Старик в картузе. Тора — это такой закон, который свалился прямо-таки с неба, и вот они нянчатся с Торой. Каждое утро они благодарят Бога, что он им подарил эту невыносимую Тору. Они ее читают и перечитывают, из одного закона они делают тысячу, и они не могут в субботу курить, и они не могут кушать какие-нибудь битки в сметане, они ничего не могут, они стопроцентные ослы, и это ясно каждому марксисту.
Вежливо раскланявшись, старики расходятся.
КАРТИНА ВОСЬМАЯ. МОСКВАЛазик сидит на скамейке — это уже скамейка Тверского бульвара в Москве. Туда-сюда проходят гулящие.
Лазик. Да, по сравнению с Москвой-рекой судоходный Сож кажется жалкой речушкой! А вообще Москва. Ну, памятник Пушкину, ну, десять тысяч переулков, ну, Совет самых невозможных комиссаров! Что дальше? (Выворачивает пустые карманы.) Я не настаиваю на кроликах, но был бы рад и ломтику давно минувшей колбасы.
Лазик взглядом провожает направо-налево фланирующую публику.
Господи, на этом Тверском бульваре такие вкусные запахи.
Лазик крутит головой. Рядом с ним присаживается мужчина в трусах и с портфелем. Это Архип Стойкий.
Стойкий. Потеряли что-нибудь?
Лазик. Потерял? Нет, мне нечего терять, кроме нашей гомельской надежды, но я ее еще не потерял. Можно, конечно, потерять жену, или деньги, или даже собственное имя. Но нельзя потерять надежду. Это все равно, что взять и умереть за двадцать лет до своей собственной смерти. На что мне надеяться, если у меня нет протекции и если вся Москва пахнет так вкусно, как одно рагу из несуществующих кроликов?
Стойкий. Здорово! Вы, значит, товарищ, тоже литературой занимаетесь? Давайте знакомиться: Архип Стойкий. Читали роман «Мыловаренный Гуд»? Вот это эпос! Производство и без слюнтяйства. А вы где же печатаетесь?
Лазик. Вообще-то я не очень. Вот Пушкин ревновал жену совсем как подрядчик Шайкевич. А у Льва Толстого была замечательная борода, но у Маркса лопатой, а у Толстого совком. Печатался? Где угодно, и у меня было, кажется, штук сорок хорошеньких псевдонимов. Меня, например, в Гомеле считали почти что Пушкиным. Вы слыхали о нашем гомельском барде Шурке Бездомном? Он пишет стихи и исключительно о ненормальных комбригах. Так вот я и ему давал советы: «Вставь-ка еще одну улыбку на чело, дорогой Шурка Бездомный!». И он всегда вставлял.
Стойкий. Устарела, товарищ! И Пушкин, и Шурка Бездомный, все это — слюнтяйство. Вот я покажу вам, как теперь пишут у нас, в Москве.
Архип стойкий вытаскивает из портфеля листки. Читает:
Отрывок девяносто восьмой. «Мыло гудело, как железные пчелы. Бодро тряхнул головой Сенька Пувак: «Так-то, братва, отстояли». Рядом с ним улыбалась Дуня. С гордостью взирала она на приводные ремни, и красная звезда колыхалась на ее груди, полной здорового энтузиазма. Мыло кипело. «Обслужим весь Союз», — сказал Сенька. Он смотрел теперь на звезду девушки: «Что же, Дуня, пойдем! Наша дорога молодого класса к солнцу. Дай я прижму тебя к себе трудовой рукой!» И, отдаваясь биению новой жизни, Дуня, чуть заалев, прошептала: «Ты видишь, мы обогнали довоенную норму. Гуди, мыло, гуди! Если у нас будет сын, мы назовем его просто — Мыловаренный Гуд»». Здорово? Вот и вы так валяйте. Можно, например, о шелковичных червях. Главное, гнуть линию. Кто в журналах? Буржуазные дегенераты. У меня вот только шестнадцать отрывков напечатано. А их всего двести четырнадцать. С этим пора кончать. Я вам советую, товарищ, сразу войти в нашу группу «Бди». Мы бдим, чтобы в издательстве не пролезли всякие трупы. Если вы войдете в нашу группу, вас повсюду будут печатать. Идет?
Лазик (пожав плечами). После мертвых кроликов я уже ничего не боюсь. «Бди» так «бди». Только скажите мне, что я должен делать? Снять рубашку, конечно, дело двух минут, но у меня нет, например, роскошного портфеля.
Стойкий. Пустяки! Это не обязательно. Я правда стою за загар. Это отделяет нас от разных бледных выродков из промежуточных групп. Я ем черный хлеб и пью артезианскую воду.
Лазик (вздохнув). Конечно, вкуснее, когда на этом суровом хлебе — ломтик промежуточной колбасы.
Стойкий. Я прост, суров и непримирим. Я настоящий «бдист», и вы теперь тоже «бдист».
Лазик (пожав плечами). — Если «бдист» должен есть только хлеб, я в текущий момент не возражаю, хотя я на свежем воздухе чуть-чуть проголодался.
Стойкий. Я приглашаю вас в «Литературный клуб».
Обойдя вокруг скамьи, знакомцы опускаются на нее уже в клубе. Вокруг полно беседующих людей — мужчин и дам. Они говорят, размахивают руками, хватают друг друга за грудки и целуют дамам ручки. Слышится ровный гул голосов, потому что все с разными интонациями твердят какую-либо одну абсурдную фразу, например «Я жую сено, а ты жуешь квас!» или какую-то другую бессмыслицу. Ближайший к Лазику человек во френче оборачивается к нему.
Человек во френче. Вы согласны?
Человек во френче. Вы, товарищ, поэт или критик?
Лазик. Беспощадный критик из контрольной комиссии. А что это у вас сегодня за гуд? Танцы меньшинств или лекция о половом вопросе?
Человек во френче. У нас диспут «Нужно ли печатать и кого».
Стойкий (стоящему рядом официанту). Битки с луком на двоих и пиво!
Официант. Уже сделано!
Архип Стойкий и Лазик начинают усиленно жевать.
Человек во френче. Но ведь «попутчики» — это надстройка над базой. Читатель требует, чтобы его мозги ограждали сей гнилой продукт.
Стойкий. Можно ли после таких шедевров, как «Мыловаренный Гуд», печатать старческое шамканье разных дегенератов?
Лазик. Долой политику страуса и да здравствует писательский молодняк! И я предлагаю поставить двойной памятник Архипу Стойкому и Лазику Ройтшванецу — вот как Минину и Пожарскому.
Человек во френче. Читатель, к сожалению, еще не покупает произведений «бдистов». Роман «Великая братва» разошелся всего в шести экземплярах, а повесть «Трудовой поцелуй» в четырех.
Стойкий. Надо попытаться примирить марксистскую линию с тяжелым экономическим положением.
Лазик. Скажите, как называется это сумасшедшее блюдо?
Лазик. Вы говорите, что это обыкновенные битки, а я вам скажу после трех дней сплошного Йом-Кипура, что это не битки, это кролики, а может быть, это все бананы.
Человек во френче. Мы издаем в двадцати тысячах яд какого-нибудь попутчика, чтобы иметь возможность выпустить в роскошном издании полное собрание сочинений товарища Архипа Стойкого — это испытанное противоядие.
Стойкий. Вздор! Если издавать только нас, кого же они будут покупать?
Лазик (захмелев). Мы их отовсюду выкурим! Да здравствует «бдизм»!
Стойкий (официанту). Еще раз то же самое!
Официант. Уже сделано!
Архип Стойкий и Лазик начинают жевать с удвоенной энергией.
Лазик. Конечно, пусть здравствует, раз на столе такой пышный кролик! Архип Стойкий — это вроде Льва Толстого. Государство, по-моему, должно немедленно напечатать все отрывки из этого «Мыльного Гуда». Он там пишет, что у Шурочки большая любовь, мы в предисловии напишем «Шурочка не Шурочка, и любовь не любовь, но одни классовые скаканья». Книжка пойдет хоть в двадцати тысячах, и в кассе будут деньги, и Архипу Стойкому выдадут за «Мыльное Гудение», может быть, груду червонцев.
Стойкий. Вы «бдист» или не «бдист»? Юлите? И нашим, и вашим. С кем вы только успели снюхаться?
Лазик. У меня с колыбели слабые глаза. Я однажды схватил по ошибке совсем не ту ногу. Я могу спутать, как говорят в Гомеле, заграничного слона с Мошкой-папиросником. Я предлагаю включить в нашу группу одну гомельскую особу. У нее, правда, постыдная фамилия, но мы ей подарим неприступный псевдоним. Она, наверное, может быть поэтессой. Стоит ей только взглянуть на вашу свободную грудь, как она разразится сплошными стихами.
Официант. С вас восемь рублей двадцать копеек.
Стойкий. Ну, ну, я не спорю. Так и быть сегодня платите вы.
Лазик. Я тоже не спорю. Но у меня в кармане, может быть одна дырка.
Стойкий (икает). Черт побери — нет даже карманов, чтобы хоть для виду пошарить. Эй, вы, гражданин! Анекдот, но факт: забыл дома пиджак с бумажником. Ну, пока.
И Архип Стойкий исчезает в толпе. Официант яростно трясет Лазика. А тем временем растворяется и толпа.
Лазик (хохочет). Я же вам сказал, что три дня постился.
Официант тузит Лазика, а тот знай себе хохочет.
Качаясь, Лазик сидит на все той же скамье. К нему подходит человек в пенсне. Это Рюрик Абрамович Солитер.
Солитер. Извиняюсь, можно вас на два слова? Вы говорили прямо как Троцкий. Одна блестящая мысль за другой. Я, видите ли, ищу снисходительного марксиста.
Лазик. Я вас понимаю. Но скажите, зачем вам понадобился снисходительный марксист? Уж не вздумали ли вы исправлять самого Карла Маркса?
Солитер (озираясь). Тс-с! Что вы говорите? И в таком месте! У меня очень деликатное дело. Разрешите представиться — Рюрик Абрамович Солитер.
Лазик неожиданно становится на скамейке в полный рост.
Лазик. Вы знаете, Рюрик Абрамович, с кем вы говорите? Я же великий писатель! (Падает со скамейки и снова залезает на нее.) Я завтра, может быть, буду стоять в бронзовых штанах. (Замирает на мгновенье в позе бронзового Пушкина.) Я беспощадный критик. Но если вы хотите, чтобы я исправил Карла Маркса, на это я ни за что не пойду. Я люблю бриться через день, а не сидеть на исправляющих занозах.
Солитер. Да что вы, что вы! Разве я разбойник? Я ведь только несчастный еврей из Крыжополя. Вы из Гомеля, а я из Крыжополя. Это две кочерги. Но вы себе марксист, а я нетрудовой элемент, полный слез и несчастья. Чем я только не торговал. Я могу даже сказать об этом стихами, как ваш Пушкин: и аспирин, и английский фунт, и изюм, и черт знает что. Меня восемь раз высылали: и минус шесть, и Нарым, и Соловки, и еще куда-нибудь, как будто я им Нансен, чтобы открывать ледовитый полюс. Я не знал, что бы мне еще придумать. Я стоял на Петровке, как у иерусалимской Стены плача. Вдруг выскакивает Фукс и говорит мне: «Издавай!» Я, конечно, схватил его за шиворот: «Что я, государственный комитет, чтобы издавать?» Но он оказался не таким дураком, этот Фукс! Я уже все придумал! У меня есть название: издательство «Красный Диван». У меня даже есть рукопись. Вы сами прочтете. Сначала мальчик спит с девочкой. Хорошо, это и у нас в Крыжополе бывает. А потом мальчик спит с мальчиком, а девочка с девочкой, и каждый отдельно, и все вместе, и на двухсотой странице я уже ничего не могу разобрать, потому что это даже не кровать в семейном доме. Я не знаю, может быть, и переводчик наврал, потому что это один эстонец, настройщик роялей. Он понимал из десяти слов пять, за сорок рублей он не может понимать все слова. Я только боюсь взять ее и просто издать. Я хочу, чтобы вы написали к ней настоящее марксистское предисловие. Идет? Вот вам авансик.
Лазик (со стоном). Давайте. Наличными. (Солитер вручает ему пухлую рукопись.) Толще анкеты о кролиководстве. (Листает и читает с первой попавшейся страницы.) «Здесь Валентин взял трамвай, и он увидел Анжелику, танцующую среди лимузинов. (Удивленно таращится.) Тогда в нем пробудилась страсть к очертаниям, и он невольно отобрал у своего соседа теннисную ракетку. Он сказал ему: «Ты ведь хочешь лежать со мною, после «Быка на крыше», среди леса в Булони или даже в ложе глухой привратницы».
Лазик со стоном роняет рукопись себе на ногу — и взвывает от боли. Шатаясь, он пытается уйти, но дорогу ему преграждает Солитер. Лазик вздыхает и залезает на скамью.
Ладно, Лазик Ройтшванец — человек твердой воли. Я решил дослужиться до бронзовых брюк — и я буду работать, как вол. Пишите, я диктую предисловие: «Французский писатель Альфонс Кюроз, книгу которого мы торопимся преподнести пролетарскому читателю, не так уж прост. Под видом столкновения разных полов он на самом деле звонко бичует французскую буржуазию, которая танцует, как сумасшедшая, среди люстр и лимузинов. Валентин — типичный дегенерат, который, наверное, хочет нашу нефть и пока что эксплуатирует свою глухую привратницу. Положение угнетенного класса раскрыто автором хотя бы в таких словах этой якобы голосующей рабыни: «Господин, — промолвила она, — вытрите ноги, если это вам нравится». Сколько здесь раболепства под видом ложной свободы!
Конечно, Альфонс Кюроз шатается между станами, и он не может никак стать на твердую платформу. Мы знаем с точки зрения беспощадного марксизма, что он вполне деклассированный тип и содрогается на перепутье. Но талант подсказывает ему, что скоро уже не будет никаких очертаний, а теннис перейдет в мозолистые ладони бодрых пионеров. Когда падает в будуаре массивный таз, он символически вздрагивает, пряча в комод грязное белье своего прошлого. Наш пролетарский читатель усмехнется: да, он таки идет, новый хозяин жизни, и пора вам, мечущиеся Кюрозы, стать под великий флаг установленного образца!»
Солитер (записывая). Что говорить, первый сорт! Представляю себе, как бестия Фукс будет мне завидовать.
Обессиленный Лазик плюхается на скамью.
Лазик. Я все могу разрезать с марксистской точки зрения. Даже пупок. Я прямо-таки гений. Что, Фенечка, ты таки прогадала? Эй вы, Бетховен, играйте мне мелодию! А вы кто такой? Официант? Не знаю, не знаком. Вы, может быть, Максим Горький? Одним словом, помогите мне стать на ноги — у меня ноги не двигаются. Они уже, наверное, стали из бронзы.
Оглушенный собственным величием, усталый и нетрезвый Лазик падает на лавку и засыпает. А тем временем Солитер осторожненько, на цыпочках, удаляется.
Рядом со спящим Лазиком на скамью присаживается Человек во френче, который все это время крутился возле Лазика, прислушивался к разговору, что-то писал.
Лазик со стоном открывает глаза.
Человек во френче. Работаете?
Лазик. Еще бы! Заканчиваю шестой том марксистской критики всяких очертаний.
Человек во френче. Вы поэт? Прозаик?
Лазик. Я? Я марксист на седьмом томе. Да, не что-нибудь возле, а стопроцентный критик.
Человек во френче. У меня к вам есть вопросы. Рюрик Абрамович уехал снова открывать Северный полюс, и, разбирая дела издательства «Красный Диван», я заинтересовался автором патетического предисловия.
Лазик просыпается окончательно, садится, крутя головой.
Заполним протокол: имя, год рождения, состоите ли на учете? Объясните мне, кто вы, собственно говоря, такой?
Лазик. Я? Надстройка.
Человек во френче. Как?
Лазик. Очень просто. Если вы база, то я — надстройка. Я говорю с вами как закоренелый марксист.
Человек во френче. Знаете что, вы эти истории бросьте! Я вас насквозь вижу. Прикидываетесь! Я, кстати, спец по части симуляторов.
Лазик. Я попробовал говорить с вами возвышенно, как на самых шикарных диспутах, но если вам это не нравится, я могу говорить с вами просто. Кто я? Я — бывший мужеский портной. Все началось с брюк Пфейфера и кончилось этими бронзовыми брюками. Меня раздавило величие истории. Я подумал, если этот Архип Стойкий — великий писатель, почему же мне не лезть на готовый пьедестал? Я не виноват, если я ничего не понял в романе гражданина Кюроза. Вы тоже не поняли бы. Теперь я развенчан как несуществующий Бог. Вы не хотите, чтобы я был новым Пушкиным, так я не буду. Я снимаю с себя эти бронзовые штаны. Я обещаю вам быть тише, чем стриженная под бобрик трава. Не пытайте несчастного Ройтшванеца. Лучше отпустить его на все пятнадцать сторон!
Грозный Человек во френче наступает с протоколом наперевес на сжавшегося в комочек Лазика. Тот отступает до тех пор, пока, наткнувшись на скамью, не падает кубарем — и катится в темноту.
ИНТЕРМЕДИЯ ДЕВЯТАЯНа скамейке молчат два старика. Долго молчат. Потом, вздохнув, один из них начинает разговор.
Старик в шляпе. Два еврея разговаривают.
Старик в картузе. Два еврея разговаривают?
Старик в шляпе. Два еврея. Разговаривают.
Старик в картузе. А, два еврея разговаривают!
Старик в шляпе. Что такое филин?
Старик в картузе. Филин? Рыба.
Старик в шляпе. Почему же она сидит на ветке?
Старик в картузе. Почему, почему. Сумасшедшая.
Раскланявшись, старики расходятся.
КАРТИНА ДЕВЯТАЯ. ЖЕНИТЬБАНа скамье, болтая ногами, грызет семечки дебелая Нюся. Мимо нее — то справа налево, то слева направо, а то и по диагонали — мотается Лазик с пакетами различной величины. Он то несет пакет под мышкой, то на плече, то на спине, то тащит тяжелый чемодан, то саквояж. Сначала он не замечает Нюси, а потом начинает всякий раз замедлять шаг, глядит на Нюсю с восторгом и вздыхает. Но Нюся только поводит плечами и отворачивается. И тогда бедный Лазик понуро продолжает свой путь. Но вот во время очередного путешествия Лазика с нежно прижатым к груди свертком Нюся, наконец-то, замечает воздыхателя.
Нюся. Это, кажется, из нашего дома. Такие арапы зря занимают жилищную площадь.
Лазик. Вы — товарищ Нюся? Вы так научно выражаетесь.
Нюся. А я работаю в «Льняном тресте» и посещаю театры со стрельбой.
Лазик. А я вот. разношу контрабандное сукно частным портным. Шесть червонцев в месяц.
Разводит руками — мол, всего шесть.
Нюся. Почему вы все время на меня смотрите и не здороваетесь?
Лазик удивленно хлопает глазами.
Ведь вы не немой?
Лазик (роняя очередной сверток). Нет, я не немой. Я — Ройтшванец. Но как я могу с вами говорить? О, если бы я вас встретил раньше, когда я был кандидатом в Пушкины! И что я теперь? Отпетый курьер вполне честного предприятия, то есть Бориса Самойловича. Вы же — бронзовое божество.
Нюся (смеется). Я не божество, а делопроизводительница, но комната у вас хорошая. Как только вам раздобыть удалось?
Лазик. Это — Борис Самойлович. У него удивительные связи. Но почему вы говорите о глупой комнате, когда вы даже не передовой отряд, а бронзовое очертание?
Нюся. Что вы к бронзе прицепились? Я не из бронзы. Я, кажется.
Подволакивая ноги, Нюся шагом манекенщицы проходит перед Лазиком. Тот аж зажмуривается.
Лазик. Какой сверхъестественный фейерверк! Какой мираж, какое дивное видение! Какое изобилие материала!
И Лазик растопыренными руками изображает ширину Нюси.
Нюся. Вы все еще на меня глаза пялите? Нравлюсь?
Лазик. О! О! О! Нравится? Какое постыдное слово! Почему я не Пушкин? Почему я хотя бы не Шурка Бездомный? Я смеюсь, когда думаю о моих недавних сомнениях. Вы слышите, как я ужасно смеюсь?
Нюся недоуменно пожимает плечами.
Вы не слышите? Ха-ха-ха! Теперь вы слышите? Когда я гляжу на вас со всех четырех сторон, в мои глаза летит электричество. Вы стоите сейчас над миром, как бронзовая.
Нюся. Тьфу! Снова бронза. Да вы попробуйте — я не холодная.
Лазик делает шаг вперед, дотрагивается до Нюси — робко и осторожно. И у него начинает кружится голова. А вместе с нею кружатся и машут-кивают Лазику Фенечка и папа Гершанович, товарищ Кугель и Левка-парикмахер, Матильда Пуке и прокурор товарищ Гуревич. Лазик мечется между ними и Нюсей. Наконец он решает поцеловать Нюсю, но не может до нее дотянутся. Он становится на цыпочки — не достать. И он, вскочив на табуретку, целует Нюсю в губы, а затем падает на пол в беспамятстве. Исчезают гомельские воспоминания. А Нюся смеется.
Нюся. Хи-хи! Что же вы не встаете? Расшиблись?
Лазик. Нет, я не расшибся, но я, может быть, окончательно умер от таких обжигающих чувств. Может быть, пред вами лежит только холодный труп тореадора или даже Евгения Онегина.
Нюся со смехом поднимает Лазика одним движением.
Нюся. Подруги мне надоели, лезут со своим носом куда не следует. Нельзя никого к себе позвать — сейчас же отобьют. А вы хоть ростом не вышли, но в общем ничего, сойдет. Словом, хотите поженится? Завтра с утра пойдем в загс, а после службы я перетащу мои пожитки. Будем жить вместе.
Лазик (падая на колени, несвязно). Я. Вы. Вы слаще бананов! Вы бурлите как сто Днепров! Когда я получу от Бориса Самойловича шесть червонцев, я куплю вам теннисную ракетку. Я люблю вас.
Нюся (потрепав Лазика по голове). До завтра!
И Нюся торжественно удаляется. А Лазику кажется, что она. летит по воздуху. На толстой веревке. И снова вокруг кружатся люди из прошлого, звучит поразительная смесь вальса и фрейлехса. Лазик, ломая руки, мечется по авансцене.
Лазик. Лазик, ты понимаешь, что случилось? Ты жил тридцать два года, как последний крот. Кто тебя надумал бы поцеловать, кроме тети Хаси? А теперь ты стал счастливым любовником. Тебя можно показывать во всех театрах. Завтра ты пойдешь в рай. О тебе будут писать парижские романы. Рычи, Лазик, смейся, танцуй! Ты уже не рассыльный Бориса Самойловича!
А на сцене царит радостный танец — теперь уже нечто среднее между фрейлехсом и па-де-грассом. В центре его плывет белым лебедем Нюся в фате и Лазик в картузе.
Лазик (Нюсе, выделывая виртуозные па). Сегодня я вообще не работаю. Я открыл в себе высший план. Я сказал Борису Самойловичу, что, может быть, завтра я отнесу весь материал на эту дикую Шаболовку. Но сегодня я даже не хочу с ним разговаривать.
Все танцующие, кроме молодых, удаляются. А посреди сцены стоит недоумевающий Борис Самойлович. Вокруг него резво скачут Нюся и Лазик.
Потому что вы живете на земле с вашим собачьим коверкотом, а я порхаю среди сплошных очертаний.
Борис Самойлович. Что с вами? Вы с утра налакались? Или у вас грипп с осложнением?
Лазик. У меня любовь с осложнением. Завтра я к вам приду, но сегодня я женюсь, и не на обыкновенной женщине, а на приснившемся очертании.
Звучит мелодия знаменитого «Свадебного марша» композитора Ф. Мендельсона-Бартольди.
Пожав плечами, уходит Борис Самойлович. А Лазик с Нюсей торжественно дефилируют по просцениуму. У них никак не получается трогательный поцелуй новобрачных: Лазик все время дергает Нюсю, чтобы она присела, а она тянет его вверх. С трудом поцеловавшись и сделав круг возле скамьи, молодые начинают устраиваться на ней на ночлег: Нюся укладывается на скамью и засыпает, прикрыв лицо фатой, а Лазик пробует примоститься рядышком. В конце концов, накрутившись, он засыпает, стоя на коленях и положив голову на пышный бюст Нюси. А вокруг пляшут люди из гомельского прошлого.
На сцене светлеет — наступает утро.
Лазик (протирая глаза). Ты знаешь, мы играли в Гомеле трагедию товарища Луначарского. Тогда я ничего не понимал. Я был слеп, как бронзовая крыса. Мне нужно было кусать герцогиню, но я только несознательно хрипел. Теперь я понимаю, что это за замечательная трагедия. Если бы я был настоящим герцогом, я бы стал сейчас же кусать тебя от предпоследней вспышки. Но я не герцог, и я только хочу еще раз поцеловать эту бронзу.
Нюся (переворачиваясь на другой бок). Пошел к черту! Я спать хочу!
Лазик застывает в недоумении. Нюся зевает и потягивается. Затем она снимает фату и примеряет ее то вместо фартука, то вместо блузки.
Охо-хо! Все. Ну, теперь идем в загс.
Лазик. Мы же вчера там были.
Нюся. Вчера! Вчера поженились, а сегодня разводиться пойдем.
Лазик плюхается на скамью и вытирает слезы.
Лазик. Нюся! Очертание! Почему же ты хочешь растаять? Я ничего не понимаю. У позапрошлых евреев есть такое правило, что если молодые не спали вместе, они должны утром развестись. Это, конечно, насилие над свободной личностью, но это еще понятно. Зачем же люди женятся? Но разве есть такой закон, что если молодые спали вместе, то они обязаны утром развестись?
Нюся (рассматривая себя в зеркале). Надоел ты мне, пискун! Ну, спали! Кажется, встали. Хватит! Не буду же я с таким клопом каждую ночь возиться! (Лазик съеживается и становится еще меньше.) У нас свобода теперь. Выбирай кого хочешь. А не пойдешь в загс — я одна забегу, мне по дороге. Вот давай-ка лучше с тобой о комнате поговорим. Пополам ее не разделишь. Ну а ты мужчина, тебе легче устроиться.
Вокруг Лазика собираются рыдающие гомельчане, те, что еще недавно плясали.
Значит, комната за мной. А свое добро забирай, только сразу, чтобы не валандаться. Я этого не люблю. Я в загсе четырнадцать раз была. Если все бывшие мужья начнут ко мне шляться — места не хватит.
И Нюся прочно усаживается на скамью, сталкивая с нее Лазика. Гомельские фигуры в страхе удирают.
Лазик (сидя на полу). Я знаю, что я несчастен. Тетя Хася говорила, что я ударился головой о горшок. Когда у меня кончается мираж, ты говоришь о какой-то смешной жилплощади. Я сейчас иду бродить по миру, как подобает проклятому Ройтшванецу. На земле есть квадратные метры, и загс, и даже что-то не из бронзы. Но на земле нет счастья. Это только отсталое слово могучего языка.
Лазик пятится в темноту, не сводя глаз с Нюси, которая безмятежно грызет семечки, сидя на скамье.
ИНТЕРМЕДИЯ ДЕСЯТАЯСнова на скамье сидят два мудрых старика.
Старик в шляпе. . Конечно, если выдумать сто церемоний, то вообще можно перестать жить.
Старик в картузе. Я вам скажу, что набожный еврей должен перед тем, как он поспит с женой, вымыть руки и после этого снова помыть руки.
Старик в шляпе. Перед потому, что ему предстоит настоящее богоугодное дело, а после, потому что он, конечно, делает богоугодное дело, но ведь он трогает такую небогоугодную вещь, как, скажем, совершенно голый живот.
Старик в картузе. Это очень тонко придумано. Но что же получается в итоге? Вместо самой великой любви какой-то сплошной рукомойник.
Церемонно раскланявшись, старики расходятся.
КАРТИНА ДЕСЯТАЯ. БЕГСТВОПо сцене, озираясь и вздрагивая, крадется Борис Самойлович Хейфец. Он тащит большой узел.
Борис Самойлович. Этот же надо — в одной квартире со мной живет какой-то Тыченко. Я, например, люблю индюшек, но нельзя. Тыченко может учуять подозрительный дух. Я не могу пошить себе брюки из лучшего английского шевиота — увидит Тыченко. Всюду Тыченко, один Тыченко!
Навстречу Хейфецу уныло бредет Лазик с пакетом. Завидев Лазика, Борис Самойлович страшно оживляется.
Лазик. Дайте мне коверкот для Сухачевского и не трогайте моих наболевших мест. Я не только женился, я уже и развелся. Зачем вы мне дали эту жестокую жилплощадь? Лучше б я спал на скамье бульвара! Я сейчас могу всех перекусать, как бешеный кролик. Вы хотите только червонцы, она хотела квадратные метры. Но я спрошу вас — кто же ничего не хочет? Кто хочет только гробовой любви и капельки веселых слез от чужого счастья?
Борис Самойлович. Ты, Ройтшванец, хоть одну ночь был женат, а я вот уже второй год, как обхожусь скомканными воспоминаниями. Привести домой нельзя — Тыченко узнает: «Кто, почему. Что за роскошная жизнь?» Ни девочек, ни пообедать в «Московской», ни послушать опереттку. Я же мученик! Я святой! После смерти я, наверно, не буду вянуть, нет, тогда я, наверно, начну благоухать. Но пока что чем мне утешиться?
Лазик. Вы можете думать, например, что вы уже после смерти, и тогда вы можете благоухать вовсю, если для вас это утешение.
Борис Самойлович. Ты понимаешь, болван, что весь их коммунизм — это только пломбированная чепуха?
Лазик. У нас в Гомеле говорят: одной селедки хватит и на десять человек, а большую курицу слопают двое. Это полная правда. А самая полная — этот когда вы считаете английские фунты, выменянные на червонцы, а я должен сидеть в уборной и отчаянно шуршать бумагой, чтобы сбить с толку Тыченко. Господи, зачем я променял ножницы и утюг на какие-то скитания?
Хейфец озирается и показывает Лазику свой пакет.
Борис Самойлович. Видишь? Это мне Сапелов продал за десять червонцев. Иностранцы дадут мне не меньше ста тысяч, потому что это великая кисть, картина «Собака, разрывающая юбку своей хозяйки». И это или Репин, или Рафаэль, или оба вместе. Вот я и рискнул. Иди за мной.
Идет к скамье, прихрамывая.
Лазик. Где это вы упали, Борис Самойлович? Может быть на Шоссе энтузиастов? Там-таки скользко.
Борис Самойлович. Тише! Я уже не Борис Самойлович, а Оскар Захарьевич и хромаю с самого детства. Во-первых, держи этот сверточек, но только осторожнее — здесь мое будущее. А во-вторых.
Лазик. А во-вторых, они сцапали Тыченко, и оказалось, что Тыченко совсем не в партии, он делал контрабанду. Значит.
Борис Самойлович. Значит, сегодня схватят меня. Если бы еще в Нарым, я подумал бы, но здесь пахнет процессом. Ройтшванец, я решил удирать в Лодзь.
Лазик. В Польшу? Но ведь там все паны!
Борис Самойлович. Там у меня племянник. Теперь спрашивается, что тебе делать?
Лазик. Мне? Ничего. Я привык. Самое большее, что я могу сделать при данной ситуации, это пойти в парикмахерскую.
Борис Самойлович. Ты дурак, Ройтшванец! Ведь если я убегу, схватят тебя. Кого видели с материалом? Тебя. Хочешь десять лет получить? Хочешь? Идиот! А что если тебя расстреляют?
Лазик. Зачем же я стану заглядывать вперед, в мое кровавое будущее? Лучше я пойду и переменю на всякий случай белье.
Борис Самойлович. Постой! Знаешь что, я возьму тебя с собой. Ты перевезешь этот сверточек. Нас переправит Фейгельсон из Минска. Ты еще сомневаешься? Но ты, мало сказать, идиот, ты дерево. Я тебя устрою в Лодзи.
Лазик. Я не понимаю, зачем мне бежать? Вы, конечно, спасаете вашего Рафаэля. А мне что спасать? Если себя, то ради этого не стоит ехать в Лодзь, я спокойно могу умереть на Дорогомиловском кладбище. Хорошо, у вас там племянник, но у меня там нет племянника, а вам я верю как позапрошлому снегу. У меня была тетя в Глухове, но ее уже нет. Зачем же мне бежать или хотя бы ускорять походку? И вот я все-таки соглашаюсь, и я бегу с вами впопыхах в вашу проклятую Лодзь. Я уже больше не стоячий гражданин, но одно скакание в неизвестность. Я сам не могу остановиться. Бежим, Оскар или Борис, или Репин с кистью, бежим! Мы — листики, а кругом — ураганы. Но стойте, я плачу заядлыми слезами.
Лазик идет — идет на месте, все время ускоряя шаг, все быстрее и быстрее идет Лазик, вот он уже бежит — и все на месте.
Я прощаюсь с моей провалившейся молодостью. Я прощаюсь с Гомелем и с наперстком. Я прощаюсь с этим Иваном Великим и с табуреткой моей бывшей супруги.
Но тут Лазик замирает — стоит как вкопанный.
Я стою как вкопанный, я рыдаю. И я все-таки ничего не могу поделать с подобным землетрясением — я бегу, и бегу. И бегу.
Мелькают по сцене блики, имитирующие движение, и он исчезает, исчезает бедный Лазик, его нет, он уже далеко.
ИНТЕРМЕДИЯ ОДИННАДЦАТАЯИ снова на сцене два печальных еврейских философа. Они присаживаются на лавочку и долго молчат. А потом начинают разговор.
Старик в шляпе. Это случилось с одним цадиком, который всю жизнь искал, запершись, какую-то придуманную истину. Он плюнул и на богатство, и на жену, и на почет.
Старик в картузе. Он на все плюнул.
Старик в шляпе. Он сидел в тесной каморке и ел сухой хлеб. Он читал невыносимые книги и двадцать четыре часа в сутки он думал над этими книгами.
Старик в картузе. Говорили, что у этого цадика нет ни одной малюсенькой слабости, он даже не человек, а одна высокая мысль.
Старик в шляпе. Но вот перед смертью цадик говорит своему любимому ученику: «Ты не знаешь, мой любимый ученик, что я делал всю мою угрюмую жизнь? Я занимался одним огромным грехом: я слушал женское пение».
Старик в картузе. Должен я вам сказать, что набожному еврею никак нельзя слушать женское пение. Это, конечно, сознательный предрассудок, но ведь люди любят выдумывать различные запрещения, тогда им немножко веселей жить. Вот кто беспартийный — он может спокойно танцевать у себя дома фокстрот, а вот вам это вполне запрещено.
Старик в шляпе. И вот, представьте себе, цадик признается, что он всю свою жизнь, сидя у себя в тесной каморе, где были только книги и мысли, слушал женское пение. Он раскрывает свою тайну любимому ученику. «У меня в комнате стояли старые часы с боем. Их сделал несчастный часовщик из Проскурова, вскоре после этого он сошел с ума. У часовщика умерла прекрасная невеста, и бой этих часов напоминал женское пение. Он был так прекрасен и печален, что я улыбался и плакал, слушая его. Я знал, что это грех, что я должен сидеть и думать над истиной, но я подходил к часам и я уговаривал себя: «Они немножечко отстают» или «Они чуточку спешат». Я двигал стрелку, и часы снова били, и это говорила со мной женщина дивной красоты, она говорила мне о любви и о горе, она говорила о звездах, о цветах, о моей мертвой весне и о живой весне сумасшедшего часовщика, когда поют птицы и когда шумит дождь».
Старик в картузе. Любимый ученик, конечно, испугался за свою крохотную веру, и он стал приставать к учителю: «Что же мне теперь делать, ребе?»
Старик в шляпе. А цадик спокойно отвечает ему: «Если у тебя нет часов, ты можешь слушать как шумит дождь, потому что дождя у тебя не отнимут никакие книги, и улыбки они не отнимут, и греха не отнимут, и не отнимут они любви».
Старик в картузе. Ну?!
Старик в шляпе. А вы говорите.
И собеседники расходятся в разные стороны.
КАРТИНА ОДИННАДЦАТАЯ. СКИТАНИЯСогнувшись в три погибели, а то и вовсе ползком, через сцену с сумками, пакетами и чемоданами в руках и в зубах пробираются Лазик и Борис Самойлович.
Борис Самойлович. Посмотрим с тобой правде в глаза, Ройтшванец. Ты большой философ, и ты не дорожишь жизнью. Ты даже хотел немедленно умереть на Дорогомиловском кладбище. Значит, сверточек должен был взять именно ты. И если ты провезешь этот сверточек, я тебя озолочу.
Лазик. Я не говорю «нет», но я могу петь над собой похоронный марш.
Борис Самойлович. Ну, теперь давай-ка сюда этот сверточек.
Беглецы озираются и распрямляются во весь рост. Лазик спускает штаны и, достав оттуда сверток, отдает его Хейфецу.
Лазик. А когда вы меня начнете золотить?
Внезапно перед беглецами вырастает польский Жандарм.
Борис Самойлович (тыча пальцем в Лазика). То не есть мой человек, я его совсем не знаму, то есть, наверное, большевик. По морде видно, что пся кров. А то, пане, лепший паспорт.
Хейфец сует в карман жандарму деньги. Жандарм одной рукой держит за шиворот Лазика, а другой дает тычка Борису Самойловичу — и тот убегает.
Лазик (вслед Борису Самойловичу). Вы можете кланяться от меня вашему дорогому племяннику, а потом золотить себя со всех сторон.
Жандарм швыряет Лазика на лавку.
А Ройтшванец будет сидеть на заграничных занозах и думать, что нет на свете даже воровской справедливости.
Жандарм. Здравствуй, лайдак! Ты что же, червонный шпег?
Лазик. Я? Нет, скорее всего горемыка Ройтшванец. А Висла — хорошая река, но не Сож.
Жандарм. Не прикидывайся глупцом. Какие планы ты хотел выкрасть? Или, может быть, ты хотел замордовать самого дедушку Пилсудского?
Лазик. Он мне не дедушка, и я никого не хотел замордовать. Я даже не хотел замордовать этого Бориса Самойловича, хотя он обещал меня озолотить, а потом убежал вприпрыжку. Планы мне тоже не нужны.
Жандарм. Это же не человек! Это ясная холера! Здесь тебе не советская гноювка, чтобы молоть глупости. Отвечай мне, почему ты перешел в Польшу?
Лазик. Скорее всего потому, что на меня подул задний ветер. Если у вас есть часок-другой времени, я, конечно, расскажу вам все по порядку.
Жандарм. Быдло! Так ты разговариваешь с польским офицером? Мы Коперника родили. У нас роскошны кокотки в цукернях. Я тебе морду развалю! Отвечай по порядку: кто ты такой?
Лазик. Бывшей мужеский портной.
Жандарм. Ага! Кравец.
Лазик. Я вовсе не Кравец, а Ройтшванец. Один Кравец даже состоял комиссаром и давил тифозных блох, а другой Кравец готовил из венгерского скипидара «пейсаховку», потом его, конечно, загнали, куда Макар телят не гонял.
Жандарм. Молчи, болван! Стань во фрунт перед офицером, паршивый жиденятко! Встань, холера, и пой наш богатырский гимн «Еще Польска не сгинела, пуки мы жиемы!».
Лазик. При чем тут Пуке?
Жандарм. Молчи, стерва! Я из твоей морды компот сделаю! Ты у меня будешь на бруке лежать!
Лазик (вздыхая). Снова брюки! Но эти суконные близнецы преследуют меня до самого гроба.
Жандарм. Я тебя в козе загною! Ты у меня узнаешь что такое Речь Посполита! Это тебе не червонный навоз.
Лазик. Уже узнал.
Жандарм. Подумай, ты, советский шпион, тебя можно присоединить к любому делу, например к заговору во Львове, к бомбам в Вильни, к гродненским прокламациям, к подделке печати в Лодзи, к покушению на маршала в Кракове, к складу оружия в Люблине.
Лазик. Умоляю вас, остановитесь, я же знаю, что у вас много городов. Если вы встанете, я сейчас же спою вам богатырский гимн «Еще Пуке не сгинела. ». Я хочу сам родить нового Коперника! Я хочу, наконец, поглядеть на этих цукерных кокоток!
Жандарм. Ты — быдло! Завтра взойдет солнце, на улицах будут гулять прекрасные панны, а тебя в это время повезут куда-нибудь в угрюмые страны.
Лазик. Что вы называете «угрюмыми странами»? Северный полюс? Или Румынию?
Жандарм. Тебя вышлют на ближайшую границу.
И Жандарм бьет Лазика — прикладывается раз, и еще раз. Лазик кубарем катится прочь.
. Господа в котелках и дамы в модных платьях совершают неторопливый променад. Удивленный Лазик подходит к ближайшему Господину с усами.
Лазик. Похоже, что все вокруг говорят на еврейском языке, только слегка испорченном. Бус махт а ид?
Господин с усами. Пошел вон!
Лазик в испуге отскакивает и нечаянно толкает Господина с большим носом. Лазик с восторгом рассматривает этот нос.
Лазик. Я таки нашел вас! Здравствуйте, как вы здесь живете, и да пошлет вам Бог все двенадцать сыновей, чтобы было кому сказать хорошенький «кадиш» на вашей близкой могиле! Мне нужно несколько плевых марок, чтобы доехать до Берлина и, понятное дело, закусить. Но если вам мало моих набожных слез, я могу вам сшить, например, галифе защитного цвета. Я могу даже.
Господин с большим носом. Я не ношу никаких галифе. Меня одевает портной Шпигель, который одевает всех господ советников коммерции и даже господина фон Крикенбауэра. Но если вы укоротите мое зимнее пальто, перелицуете костюм и выгладите весь гардероб, я дам вам пять марок, хоть вы восточный иудей, полный холеры, тифа и большевизма.
Лазик (ликуя). Вот мы и спелись! Я так кладу заплаты, что люди видят их за сто верст.
Господин с большим носом передергивает плечами и уходит.
Господи! Как хочется есть! Ага, вот и колбасная.
Но путь Лазику преграждает Толстяк в фартуке.
Толстяк. Не занимать место у витрины! Здесь покупательницы привязывают такс.
Лазик испуганно отскакивает, но налетает на Даму с горжеткой.
Дама с горжеткой (нравоучительно). Вас мог раздавить автомобиль. Сегодня здесь нет автомобилей, но вчера вечером проехало два. Вы не имеете права рисковать вашей жизнью.
Лазик пятится и усаживается на скамью, на которой уже сидит Господин с усами.
Господин с усами. Эта скамья только для карлиц и для слепых и полуслепых солдат.
Лазик (вздохнув, поднимается). Я, кажется, схожу с ума!
Господин с усами. По средам и пятницам с девяти сорока пяти до десяти тридцати бесплатные консультации в городской больнице!
Лазик. Господи, хотя бы ты подал мне кусочек колбасы! Что за люди живут на этой Эльбе?
Господин с усами. Синагога помещается на Викториаштрассе, а торговля кошерным мясом на Шиллерштрассе. Нищенствовать запрещено постановлением полицейпрезидиума.
Лазик (кричит). Я хочу сейчас же лечь в готовую могилу!
Господин с усами (протягивая Лазику визитку). Продажа кладбищенских участков всех вероисповеданий с серьезной рассрочкой.
Лазик падает без чувств. Над ним склоняется Полицейский.
Полицейский. Эй, вы, упавший. В чем дело? Вы задерживаете движение.
Лазик (открывая глаза). Опять тюремные занозы?
Полицейский. Вы привлекаетесь по статьям, карающим за нищенство, шантаж и оскорбление нравов.
И Лазик вновь оказывается на тюремной скамье.
Лазик. Я могу написать роскошный путеводитель по тюрьмам. Конечно, воздуху тут больше, но в Киеве был удивительный борщ.
Полицейский. Чем вы занимались в Германии?
Лазик. Чем я занимался! В витрине аптеки доктора философии Дрекенкопфа я изображал отсталого мальчика одиннадцати лет и надпись возле меня утверждала, что у меня рахит, малокровие, белокровие, паралич, истерия и семнадцать других болезней, поскольку меня поили поддельным рыбьим жиром. Но добрая фрау Дрекенкопф, — пусть гибнет добродетель и даже рыбий жир из лучшей в Восточной Пруссии трески! — не пожалела для меня своей любви и манных клецок, не говоря уже о свиной котлете с бобами. Я мог бы попасть в сердечную оранжерею какой-нибудь новой госпожи Дрекенкопф, тем паче что в этом году мода была на крохотные зонтики и коротконогих собачек из породы скотчтерьеров, но попал на главную роль в новой кинокартине «Песня пулеметов и губ». Я играл роль «души степей» Саши Цемальонкова: «Степь, кричат вороны, народ угнетен, монах Распутин беспечно танцует фокстрот с придворной фрейлиной, из-за кургана вырастаю я — крохотный и могучий, матросы джигитирует, мне открывается «душа Лорелеи», пошел вой». Потом я раздавал на улице проспекты венерологического кабинета, но меня избила зонтиком одна дама, которой я в рукав сунул для верности целую пачку проспектов, потом я занимал должность кошачьей сиделки в клинике ветеринара Келлера, где один сиамский кот раскровенил мне все лицо, потом в цирке дублировал заболевшую бронхитом обезьяну Джиго, и в шкуре и в маске я лазил по трапециям и грыз орехи, но когда мне предложили на время спектакля скакать через барьер — я не выдержал.
Полицейский. Доннер веттер!
Лазик. А я что говорю?! Я продавал газеты в Магдебурге, мыл оконные стекла в Штутгарте, а в Майнце попал в колбасный магазин, где съел без разрешения еще теплого окорока. Во Франкфурте я не вылечил умирающего и был там выдающимся цадиком, даже ребе, и делал чудеса. И все почему-то меня били — один зонтиком, другой палкой, один слева, другой справа. Скажите мне, господин доктор полицейской философии, как вы думаете, меня вышлют из такой доброй ко мне Германии?
Полицейский. Я этого не знаю. Наверное, с вас потребуют три фотографические карточки и свидетельство и прививке оспы, а потом вышлют.
Лазик. Я чувствую, что меня уже высылают без всяких фотографических прививок!
Бьет Лазика — тот катится под скамью.
. Во все стороны снует народ — и среди пешеходов мечется Лазик.
Лазик (натыкаясь на прохожих). Данке. Мерси. Адью. Же вуз зем. Оревуар. Тьфу! Это что за улица? (Подходит к полицейскому.) Господин ученый секретарь! Вам не кажется, что эти коляски немного задерживают движение? Мне, например, нужно почему-нибудь перейти на ту сторону, но я еще дорожу моей предпоследней жизнью.
Полицейский, а это уже французский полицейский, виртуозно машет палочкой. Лазик любуется ловкой работой ажана.
Можно пощупать вашу волшебную палочку? Нельзя? А вы, кстати, не Моисей ли парижского закона? Потому что такие штучки выкидывал Моисей, когда евреи переходили через море. Что? Я должен идти дальше? Нет? Я должен показать вид на жительство? И объяснить кто я такой? И чем занимаюсь во Франции? Трудный вопрос. Но я попробую. (Лазик расстегивает до пояса рубашку и тычет пальцем в синяки.) Ну вот. Этот синяк еще посполитый. А эти два — от рыбьего жира. Этот? Не помню. Ну а это — парижские. Интересно было бы спросить какого-нибудь философского доктора, сколько может вынести обыкновенная еврейская жилплощадь? Мне, например, кажется, что я уже уплотнен. Но вся беда в том, что синяк ложится на синяк. Этот я получил в эмигрантском кружке «Крест и скипетр», где я диктовал список известных мне большевиков, чтобы их истребить, когда настанет минута — Троцкий, Ройтшванец, Борис Самойлович, Кролик, Гинденбург, Дрекенкопф. Я читал доклад кающегося большевика. Они кричали мне «Чекист! Палач! Позор!» и почему-то били меня. Этот синяк за работу репортером «Свободного голоса», а этот заработан в «Ротонде», когда я был художником лучше самого Ризенцупа и даже Манькина. Вы не слышали о художнике мсье Швансе? Шванс — это звучит по-парижски, это коротко и вежливо, можно заплакать. В «Ротонде» я пил аперитив. Но от меня уже мало осталось — только аппетит, философия и два-три постыдных анекдота. Это может случится со всяким, и с Манькиным, и с самой Джокондой. Меня все били, даже торговец унитазами Ахилл Гонбюисон. Ой, как мне было больно! Я же не художник, чтобы сидеть и пачкать материю, я только честный портной. Только не деритесь! Я могу перелицевать вам брюки. Я сейчас умру. А ее звали Маргот — это имя! Она, наверно, Венера, которая сбежала ночью из американского Лувра, но нос она мне разбила каким-то горшком, а мсье Луи Кон хотел от меня невозможного. Чтобы я резвился с его новой подругой, совершенно голой, а он бы переживал каждое движение и жаждал чувственной боли. Боль я чувствовал — лакей мсье Кона бил меня ногами. Иногда я ходил в еврейский квартал, на улицу Розье, пил там чай, ел рубленую селедку и вел философские беседы: о Талмуде, о фрау Дрекенкопф, о большевиках. Вы, мсье, похожи на мою проклятую судьбу, у вас уже наготове. Скажите же мне просто, что такое жизнь, и любовь, и погасшие звезды?
Французский полицейский задумчиво смотрит на Лазика, а потом с хеканьем бьет его под дых — Лазик катится под лавку, успевая сказать одну фразу:
Меняется народ вокруг — теперь большинство людей имеют в руках зонтики. И куда-то исчезает французский полицейский. Переждав несколько секунд, Лазик вылезает из-под лавки и озирается — вокруг снуют люди с зонтиками. Один из них подходит к Лазику.
Лазик. Эта Темза — таки река! Но не наш Сож, нет.
Человек с зонтиком. Следуйте за мной.
Лазик. Куда? Я еще не Чемберлен, но уже кое-что понимаю. Скажите мне просто, куда я должен следовать — туда или туда?
Человек с зонтиком. Вы — большевистский курьер. Вы направляетесь из Архангельска в Ливерпуль. Вы везли секретные фонды Коминтерна, а также письма Троцкого к двум непорядочным англичанам. При аресте вы успели передать деньги членам преступной шайки и проглотить документ.
Человек с зонтиком наступает на Лазика, тот все время пятится.
Лазик (хихикая). Я же понимаю, куда вы гнете! Вы хотите меня обвинить в том, что я кушаю важную бумагу. Неужели вам приходят такие штучки в голову? Мужеский портной из обыкновенного Гомеля, где все кушают котлеты или зразы, хотя бы голубцы, питается исписанными листочками. Нет, мистер. как вас, на это я еще не способен.
Человек с зонтиком. Вы напрасно отпираетесь. Я предлагаю вам указать местонахождение секретных фондов, а также восстановить содержание проглоченного документа.
Лазик. А в четверг я действительно проглотил большой кусок мяса и картофельный пудинг. Но ведь с тех пор сколько слюнок потекло. Так что восстанавливать это с подливкой я никак не могу.
Человек с зонтиком. Попытка заговорить меня ни к чему не приведет. Если вы будете упорствовать, вам придется тогда задержаться в Англии.
Лазик. У вас в тюрьме довольно сухо. (Озирается, затем усаживается на скамье.) Стол, правда, неважный, но все-таки это пища, а не глотательная бумага.
Человек с зонтиком. Вы — партийный фанатик! Великобритания! Империя! Расцвет промышленности! Преданность индусов! Мы открыли на Соломоновых островах четыре кондитерских и высшую школу вышивания бисером для людоедов, которые обожают короля Георга, мистера Чемберлена и английские пикули! «Правь, Британия, морями. »
Лазик. Замечательный реферат! У нас на политграмоте тоже говорили, что разруха упала на двести процентов и что теперь сморкаются не двумя пальцами, а больше. Я вас поздравляю, мистер как вас. Скажите, а с чем это людоеды кушают пикули?
Человек с зонтиком. Преступник! Шпион! Наглец! Как вы смеете насмехаться над конституцией империи? Извольте отвечать на вопросы, не то вам будет худо! Вы — большевистский курьер. Вы ехали из Архангельска в наш Ливерпуль. Подпишитесь.
Лазик. Хорошо. Я беру перо. Это все-таки лучше, чем когда ваши усы прыгают. Теперь скажите, где он плавает, этот Архангельск, потому что я там еще не был. Нельзя ли там выступить раввином или обезьяной?
Человек с зонтиком. Не прикидывайтесь. Письмо вы проглотили. Отнекиваться поздно — это ваша подпись. Содержание документа нам хорошо известно. Троцкий сообщал о разгуле большевистской клики и настаивал на выступлении в Ливерпуле.
Лазик. Увижу ли я снова Гомель, и деревья на берегу Сожа, и всех друзей, и даже постыдную бочку?
Человек с зонтиком. Неужели вы хотите вернуться в Гомель? Нет, я не пущу вас, бедный Ройтшванец, в эту западню. И просто отпустить мы вас тоже не можем. Вы ведь теперь связаны с нами. Я предлагаю вам выгодные условия.
И человек с зонтиком подносит увесистый кулак к носу Ройтшванеца. Тот вытягивается по стойке «смирно».
Вы будете собирать для нас сведения среди лондонских евреев и вылавливать большевистских агитаторов. Одиннадцать фунтов в месяц.
И схватив Лазика за шиворот, Человек с зонтиком вышвыривает его на авансцену. Со всех сторон Лазика немедленно окружают всевозможные полицейские блюстители порядка: польский жандарм, германский и французский полицейские, агент Скотланд-Ярда. Все вместе и каждый порознь, они от всей души лупят бедного Лазика.
Жандарм. Быдло, пся кров!
Германский полицейский. Зер гут, швайне!
Французский полицейский. Пардон, мсье!
Человек с зонтиком. Ай эм сори!
Избитый Лазик кувырком катится в темноту.
ИНТЕРМЕДИЯ ДВЕНАДЦАТАЯСнова на лавочке сидят два неторопливых собеседника.
Старик в шляпе. Вот я люблю поговорить, когда такое небесное настроение.
Старик в картузе. Конечно! Оттого вы сегодня веселый. Даже усы ваши не прыгают.
Старик в шляпе. Но зачем вы все время думаете о них? Не стоит. Глядите, и прыщик у вас выскочил на носу.
Старик в картузе. Знаете на кого вы похожи? На старую стряпуху. Это была вполне православная женщина на мельнице возле Гомеля, и там жил старик Сыркин, который ел только «кошерную» кухню. Он был такой отсталый, что при одном виде свиньи у него делался насморк. Он варил себе каждый день похлебку в отдельном горшке. И вот, что же видит Шурка из ячейки? Горшочек кипит, Сыркин считает мешки, а стряпуха тихонько кидает в суп кусочек свиного сала, и так повторяется каждый божий день. Она даже не жалела своих продуктов. Шурка, конечно, не выдержал, и он спрашивает: «Почему такие придатки?» Но она ему спокойно говорит.
Старик в шляпе. Она ему спокойно говорит?
Старик в картузе. Она ему спокойно говорит: «Нехай жидюга не войдет в царство небесное».
И собеседники, посмеиваясь, неторопливо расходятся.
КАРТИНА ДВЕНАДЦАТАЯ. КОНЕЦ. Звучит длинный-предлинный гудок парохода — печальный гудок отправления. Слышатся крики чаек и человеческие крики-прощания.
На сцене — повторение начальной мизансцены: большая группа пассажиров, едущих в Палестину.
Прихрамывая и стеная, появляется Лазик с чужим штиблетом в руках. Лазик подходит к толпе.
Лазик. Ха, евреи. Совсем Гомель. И куда вы едете таким хором?
Евреи (вместе и порознь). Куда? Конечно, к себе на родину. То есть прямо в Палестину.
Лазик. А почему бы и мне не поехать с вами? Хорошо. Предположим, что я тоже пылающий сионист и еду по удешевленному тарифу на свою дорогую родину. (И Лазик принимается смахивать пыль с обуви поочередно у всех присутствующих.) Вы можете спросить меня, почему я ничего не говорю. Я должен чистить сапоги, говорить я не обязан, я, кажется, достаточно в своей жизни разговаривал. Если бы вы увидели меня без рубашки, вы бы, наверное, ахнули, потому что там нет места без печати, как будто мое скорбное тело — это паспорт. А евреи меня мало били!
Все персонажи на сцене начинают раскачиваться из стороны в сторону — на море начинается качка. Лазик падает на четвереньки.
Что это за смертельный фокстрот? Море, я еще так тебя расхваливал. Ой, довольно же! Ах, как мне плохо на этой мокрой качалке!
Первый пассажир. Туфли в каюту сорок три!
Второй пассажир. Живее!
Третий пассажир. Почему вы их не чистите?
Лазик. Я могу только сделать с ними полный наоборот. И вообще не говорите мне о каких-то туфлях, когда я торжественно умираю. Что это за «святая земля», куда так трудно попасть маленькому еврею? И уберите эти туфли, не то будет плохо!
Качка медленно прекращается. Лазик неуверенно поднимается на ноги. Осторожно топает ногой.
Земля как земля. Я, например, не чувствую, что она моя, и я даже не чувствую, что она святая. Но кого я вижу? Абрамчик, как же вы сюда попали? Сколько лет, как вы уже из дорогого Гомеля? А? Три года? Пустячки! А почему вы устраиваете «минимум» на улице или здесь нет синагоги для ваших отсталых молитв?
Абрам (он сидит на скамье среди остальных пассажиров). Дурень, кто тебе говорит, что мы молимся? Мы обсуждаем курс египетского фунта, и здесь все говорят на певучем языке Библии, потому что это наша страна, и забудьте скорее ваш идиотский жаргон!
Лазик. Будь что будет! Прежде всего я хочу закусить. Может быть, мне отправится в Иерусалим и там покричать у этой стенки?
Абрам. Я пробовал копать землю, а потом меня избили арабы. Я продавал газеты на жаргоне, и меня избили не арабы — евреи. Зачем я только поверил в их красивые разговоры и примчался сюда? Я был просто дураком, и когда вы говорили мне на курсах политграмоты: «Абрамчик, вы что-то не додумываете», — вы были совершенно правы.
Лазик. Я хочу кушать. Может быть, здесь есть кто-нибудь из гомельчан?
Абрам. А как же! Здесь не кто-нибудь, а сам Давид Гольбрух. У него, между прочим, три роскошных дома. Я пробовал к нему спуститься, но он просто закрыл дверь.
Лазик поворачивается к еще одному сидящему на скамье еврею.
Лазик. Додя! Ты видишь, что свет уже не так велик — мы с тобой увиделись.
Сидевшие на скамье люди расходятся, остается один Гольбрух.
Немножко загорели, а так совсем как живой. Что? Вы не знаете кто я? Я прежде всего ваш сосед. Вы жили на Владимирской, теперь она, простите меня, улица Красного Знамени. Я же портной Ройтшванец. То есть как это вам ничего не говорит? Я говорю.
Лазик. Почему вы кричите, как в пустыне?
Гольбрух. Потому что вы нахал. Говорите просто, что вам от меня нужно и убирайтесь!
Лазик. Что мне нужно? Например, кусочек родной колбасы на древнееврейском хлебе!
Лазик. Ах, у вас есть что-нибудь перелицевать? Дайте же мне наперсток, и я в одну секунду выверну или даже укорочу.
Гольбрух. Вы портной? Так напрасно вы сюда приехали. Здесь больше портных, чем штанов.
Лазик. В общем, евреям чудно живется на этой еврейской земле. Вот только где я умру: под этим забором или под тем?
Он делает шаг в одну сторону, но его встречает кулак Гольбруха, в другую — опять кулак. И еще кулак, и еще. Лазик стонет.
Остановитесь! Вы кто такие? Вы евреи или полицейские доктора? Они дерутся не хуже певучих панов. (Лазика швыряют на скамью.) Что и говорить, это настоящее государство. Теперь я только и мечтаю, что о моем незабвенном Гомеле. Вдруг у меня хватит сил и я доплыву туда живой. (Лазик встает, шатаясь, охает, кашляет, стонет.) Я снова увижу красивую картину, когда Сож сверкает под берегом, наверху деревья, и базар с отсталыми подсолнухами. И потом я умру в неслыханном счастье. (Лазик падает, поднимается, снова падает, ползает и замирает у скамьи. Затем он поднимает голову.) Кажется, здесь можно поставить хорошую точку.
И он укладывается на скамью. Но тут появляется хранитель библейских святынь — Сторож.
Сторож. Спрашивается, что ты здесь делаешь?
Сторож. Что значит «уже»?
Лазик. Уже умираю.
Сторож. Вы видели такого второго нахала? Ты знаешь, где ты? Это вовсе не место для подобных попрошаек, это могила самой Рахили. Здесь вовсе не умирают, здесь дают мне немножко денег, и я кидаю записку, и я читаю несколько молитв. Ты понял?
Лазик. Вы напрасно волнуетесь.
Сторож. Как зовут тебя и твою, скажем, мать?
Лазик. Скажем, что меня зовут «Горе», а мою мать «Печаль».
Сторож. Нахал! Богохульник! Если каждый вздумает умирать на таком святом месте, то что же это будет? Уходи умирать на помойку.
Лазик. Вы можете кричать сколько вам вздумается, но я отсюда не уйду, раз я сказал вам, что я умираю. Действительно, какой скандал: Лазик Ройтшванец смеет умирать на таком шикарном месте! Я полз, пока мог, и я приполз. Я хотел вежливо умереть, чтобы никого не обидеть последним вздохом. Я ведь знаю, что громко вздыхать нельзя. Но вот я дополз, и вы здесь. Так не кричите на меня за пять минут до последней точки. Будьте оригинальны, скажите мне: «Пожалуйста, милости просим!»
Сторож. Здесь вовсе не принято умирать.
Лазик. Знаете что, еврей, вы мне надоели. Вы мне мешаете умереть. Я должен сейчас подумать о чем-нибудь высоком. У меня нет денег, и вы можете выкинуть мое мертвое тело хоть в яму, мне все равно.
Сторож. Подумаешь, что за важная птица!
Лазик. Я только гомельский портной. Но все-таки перед смертью мне нужно подумать. Вот я вижу мою бурную жизнь. Она кипит внизу, как наш Сож. Я улыбаюсь, потому что. Я все-таки думаю о самом высоком, и хоть вы грубый крикун, я сейчас расскажу вам мою последнюю историю.
Растерянный Сторож присаживается, а Лазик приподнимается на локте.
Слушайте, я сейчас вам расскажу одну замечательную историю. Вы, вероятно, не так уж часто беседуете с умными людьми, и вам полезно послушать этот глубокий предрассудок. Мы сейчас далеко от Гомеля, но мы еще не в Риме. А Рим тоже город. И самое смешное, что там живут евреи, совсем как в Гомеле. Приключение это было в Риме, и не теперь, а давно, до войны, и даже, наверное, до позапрошлой войны. В Рим жил римский папа. Смешно даже говорить о колбасе: с самого утра ему подавали разные бананы. Он ел в один день столько вкусных финтифлюшек, сколько мы с вами не съедим за всю нашу жизнь. Он выбирал себе по уставу отъявленных красавиц, не зевал по сторонам, потому что каждой женщине лестно проснуться утром, а рядом — сам римский папа, это же не Ройтшванец.
В Риме была масленица. Какой это, между прочим, вкусный праздник! У нас в Гомеле телеграфист Захаров угостил меня на масленицу такими блинами, что я чуть было не уверовал во весь его опиум со сметаной. В каждой стране люди празднуют праздники по-своему, но в Риме они прямо-таки сходили с ума. Они прыгали, они пели, они смеялись, они целовались, но главный номер был еще впереди. Я уже сказал вам, что в Риме жили евреи. Это, конечно, бесстыдство: евреи смеют жить в одном городе с самим папой. Но что поделаешь? Папа покричал, погрозил своей туфлей, которую он совал разным дуракам, чтобы они ее целовали, а потом ему надоело: пусть живут. Но так как папа любил масленицу, он придумал замечательный фокус: пусть евреи поставляют одного скакуна для всеобщего хохота. Пусть этот несчастный скакун на масленицу обежит три раза вокруг всего города, и пусть он бегает раздетый догола, а папа со своими дамами будут сидеть на золотых табуретках и заливаться неслыханным смехом.
Как люди говорят: одному масленица, а другому голое скаканье. Евреи собрались на постную конференцию: кто же будет этой истерзанной лошадью? Евреи бывают разные: у одних даже на животе караты, а у других бесплатные слезы. Кто же побежит вокруг города?
Каждый еврей выкладывал один золотой, чтобы только не бегать, и бедняки тоже давали, потому что стоит продать субботние подсвечники, или сюртук, или даже подушку, лишь бы не умереть в голом виде перед сумасшедшими. Но нашелся один несчастный портной, у которого не было ни сюртука, ни подсвечника, ни пуховой подушки, ни шелкового талеса. У него были только жена, шесть детей и подходящее горе. Его звали, скажем, Лейзер. Я думаю, что он был дедушкой моего дедушки, от которого и пошел наш род замечательных Ройтшванецов.
. Настал час объявленных скачек. Папа перекрестился, опрокинул еще одну четверть вина и влез на свою табуретку. Очень хорошо! Папе уже не терпится, и он звонит в звоночек: «Приведите сюда эту лошадь, кажется пора начинать!»
Появляются Лейзер и его плачущая жена.
Тогда привели Лейзера, а за ним пришли жена и все шестеро детей, и все они отчаянно кричали. Ведь даже маленькому ребенку ясно, что нельзя обежать вокруг Рима три раза без передышки, а стоит остановиться, как конюхи папы начнут тебя хлестать кнутами. Значит, это все равно, что идти прямо на смерть. Лейзер стал снимать сто раз заплатанные брюки. У папы от смеха даже живот заболел — нельзя так сильно смеяться. Спектакль был довольно веселый, потому что такой несчастный в штанах — уже анекдот, а если он без штанов, то это верное до упаду. Папа смеялся, но не Лейзер. Лейзер обнимал свою жену и детей.
Лейзер пытается оторвать от себя обезумевшую жену.
Лейзер. Хорошо, я побегу и я умру, но кто вас завтра накормит? Может быть, раввин? Да, он будет кушать большого гуся, но вам он не даст даже косточек. Он вас угостит только ученым словом. Я умру сегодня от этой беготни, а вы будете бегать по городу и просить крошку хлеба, и вы умрете.
Лазик. Жена его, конечно, кричала. Она кричала, как зарезанная, на весь Рим.
Жена Лейзера. Ой, как же ты будешь бегать, Лейзер? Ты же не можешь бегать. Скажи им, что ты несчастный портной, а не лошадь. Ты же умрешь, честное слово, ты умрешь! И на кого ты меня оставляешь? И на кого же ты оставляешь этих готовых сирот?
Лейзер с трудом отрывает от себя рыдающую жену.
Лазик. Папа ткнул себе в ухо вату, он даже глазом не повел. А первый конюх уже щелкал кнутом: «Начинай свое беганье!»
Лейзер. Прощай, моя жена! Прощайте, мои дети! Прощай, моя жизнь!
Лазик. Лейзер сел на камень, еще раз вздохнул, так вздохнул, что ветер прошел по всему Риму: это он прощался с жизнью. А потом он встал и побежал рысью, как старая кляча. День был жаркий. Как будто это не масленица, а полное лето. С Лейзера сразу покатился лошадиный пот. Он спотыкался, стонал и тряс бородой, а конюхи подстегивали его кнутами. Рим не Гомель, чтобы обежать Рим кругом, надо, может быть, два часа. И повсюду стояли конюхи.
Конюхи на сцене становятся в круг, в котором мечется измученный Лейзер. Они взмахивают невидимыми кнутами.
Конюхи (вместе и поочередно). Быдло, пся кров! Зер гут, швайне! Пардон, мсье! Ай эм сори! Не вздыхай, сукин сын!
Конюхов окружают зрители, они тоже становятся в круг и переживают рекордный бег Лейзера.
Лазик. А кроме конюхов стояли просто люди: кому же не интересно поглядеть на такие двуногие скачки? И все они бесплатно хохотали.
Зрители. Беги, еврей! Быстро беги! Беги, старая кляча!
Лейзер (задыхаясь, кротко). Я уже бегу.
Лейзер бежит с трудом, падает, поднимается — и снова бежит.
Лазик. Так обежал он один раз вокруг Рима. Он уже еле поднимал ноги и все чаще хлестали его конюхи готовыми кнутами, так что по всему его телу текла кровь. Но ведь надо было обежать еще два раза, и он знал, что не обежит. Когда он снова увидел несчастную жену, и шестерых детей, и золотую табуретку с римским папой, он потерял надежду, он остановился. И папа римский кричал: «Беги же, старая кляча, не то тебя исхлещут мои готовые конюхи!»
Останавливается обессиленный Лейзер.
Лейзер (со злостью). За что я, спрашивается, страдаю? За то, чтобы Ротшильд кушал утку? За то, чтобы этот римский папа обнимал своих нахальных красавиц? За то, чтобы его бриллиантовый бог сверкал своей золотой пробой?
Но вокруг Лейзера снова смыкается круг людей с невидимыми кнутами.
Конюхи. Быдло, пся кров! Зер гут, швайне! Пардон, мсье! Ай эм сори! Не вздыхай, сукин сын!
Лазик. Но сто конюхов подбежали к нему с кнутами, и, взглянув на своих будущих сирот, Лейзер побежал дальше, но понял, что дальше бежать не может. Он упал на землю и стал ждать смерть. Тогда-то случился с ним голый предрассудок.
Без сил падает, буквально рушится несчастный Лейзер. И тут, откуда не возьмись, появляется еще один голый еврей — Иегошуа.
Вдруг Лейзер видит, что бежит по дороге голый еврей, и что это не он, Лейзер, а другой еврей. Откуда такие фокусы? Он разглядывает этого второго еврея и еще сильнее удивляется: «Он похож на меня, тоже кожа да кости, и пот градом, и весь в крови, и так трясется бородка, что сразу видно — крышка. Но глаза у него, кажется, не мои, и нос не того покроя. Значит, это не я, а другой еврей. Но кто же это может быть?» Лейзер знал всех евреев Рима. Это не старьевщик Элиа, и не сапожник Натан. Это, наверное, чужой еврей.
Лейзер (приподнимаясь). Откуда вы взялись? У вас знакомое лицо, как будто я вас уже видел, но я вас не мог видеть, я никогда не выезжал из Рима. Может быть, я уже умер и мне снится? Как вас зовут? И потом. Почему вы бегаете, если я должен бегать?
Иегошуа (останавливаясь над Лейзером). Зовут меня Иегошуа, и вы меня не можете знать, потому что я уже давно умер, а вы еще живы. Но вам кажется, что вы меня знаете, — вы, наверное, видели мои портреты. Они меня называют самыми смешными словами, но я сейчас скажу вам, кто я: я — бедный еврей. Вы, правда, портной, а я был плотником, но мы поймем друг друга. Я хотел, чтобы на земле была полная правда. Какой бедняк не хочет этого? Я же видел, что раввин говорит умные слова, что Ротшильд кушает утку и что нет на земле ни справедливости, ни любви, ни самого простого счастья. И я был с бедными против богатых. Я видел, что у одних людей пулеметы, а у других только голая грудь, и что железной пуле ничего не стоит проткнуть сердце. И я был слабым против сильных. Я любил, Лейзер, когда солнце греет, и смеются дети, и всем хорошо, все пьют вино, все друг другу улыбаются, а на столе румяный хлеб. Но какой нищий не любит этого? Сначала меня, конечно, убили, а теперь они не дают мне спокойно лежать в земле. Они грабят бедняков и называют мое несчастное имя, чтоб я ворочался в гробу. Они выгоняют глупых людей, чтобы одни люди убивали других, и они несут на флагах мои скорбные портреты, и я в ужасе приподнимаюсь. Как только не смеются они над моим мертвым прахом?! Они делают мои портреты из золота и бриллиантов, и выставляют их повсюду. Они ставят их перед голодными детьми и перед самой виселицей. А я ведь так любил румяный хлеб на столе бедняка! Пожалейте меня, несчастный Лейзер! Вы умрете, и вас закопают, и вас оставят в покое, а я должен бегать по всему миру, как в лихорадке. Я лежу в земле, и вдруг я вижу этого римского папу. Он хохочет, он придумывает вашу веселую смерть, и что над ним висит мой золотой портрет, и я вижу это сквозь могильную землю. Тогда я прибегаю сюда. И вот вы должны умереть, потому что я мечтал о полном счастье. Горе мне! Горе! Они говорят, что я «всемогущий». Вы видели бедного еврея, который бы мог все? Да если бы я мог даже половину всего, разве я не крикнул бы им: «Довольно!» Я могу только находить себе подобных. Я могу только день и ночь бегать кровавой тенью, как бегали сегодня вы.
Обессиленный Лейзер с трудом приподнимается и обнимает Иегошуа.
Лейзер. Мне жаль вас, плотник Иегошуа, я ведь теперь знаю, что такое бегать. Но я вам скажу одно: сегодня вы можете отдохнуть, сегодня вы можете спокойно лежать в своей могиле. Зачем же бегать вдвоем? Сегодня я бегаю за себя и за вас.
Иегошуа. Нет, вы еще можете жить, у вас шестеро детей — это не шутка. Мы их, кажется, перехитрим. На нос они не будут глядеть, а издали мы похожи друг на друга. Так вы лежите себе в этой глубокой яме, а я пока что два раза обегу вокруг Рима. Вы со мной не спорьте, ведь мне все равно придется бегать, если не здесь, тот в другом городе, потому что они, наверное, сейчас кого-нибудь убивают и говорят мое имя, чтобы я не мог спокойно лежать.
И Лейзер остается лежать на земле, а Иегошуа бежит по кругу — и снова взметаются невидимые кнуты, снова раздаются те же гортанные крики.
Лазик. Сказав это, он побежал вокруг города, и его хлестали конюхи, и смеялись над ним. А когда он добежал до папы, то папа уже лежал на пуховых подушках от неприличного хохота, и папа кричал: «Эй, старая кляча, шевели своими копытами! И получай скорее сто ударов кнутом, чтобы ты знал вперед, как это — распинать нашего бога!»
. Пока бедный плотник мечтал о правде, он был таким высоким, как бог, но вот его объявили богом в золотой раме, и что же, он стал обыкновенной мебелью. Это вполне понятно, и Ройтшванец тут не при чем. Кажется, каждый день распинают сто Ройтшванецов, и никто против этого не возражает. А детский смех? А румяный хлеб на столе бедняка? Но это же смешные фантазии. Нечего философствовать! Самое большое, что от тебя требуется — это скакать без штанов.
Лазик замолкает. А Иегошуа все бегает и бегает по кругу.
Сторож (сердито). Это все-таки непорядок, Йом-Кипур позволить себе такие выходки! Ты это попросту выдумал, чтобы заговорить мне зубы. Но теперь ты поговорил, и ты можешь убираться. Слышишь? (Лазик молчит.) Ну что это за поведение? (Лазик лежит неподвижно.) Ну?
Сторож склоняется над Лазиком — и начинает тихо плакать.
А Иегошуа все бегает и бегает, бегает и бегает.
ИНТЕРМЕДИЯ ТРИНАДЦАТАЯ И ПОСЛЕДНЯЯНа скамье, на которой неподвижно лежит Лазик, присаживаются в последний раз двое мудрых собеседников.
Старик в шляпе. Человек, конечно, вышел из земли, и он, конечно, вернется в землю.
Старик в картузе. Но между тем, как он вышел, и между тем, как он вернется, можно, кажется, опрокинуть одну рюмочку.
Старик в шляпе. Кажется, здесь можно поставить хорошую точку.
Старик в картузе. Поставим здесь тысячу точек.
Вежливо приподняв головные уборы, старики расходятся.
А Иегошуа все бегает.
Неподвижно лежит на скамье несчастный Лазик Ройтшванец, тихо плачет над ним Сторож.